Жажда легкой наживы, барства, щегольства, а отсюда проституция и преступность во всех ее разветвлениях, потеря ощущения человека как высшей ценности и, наконец, органическая потребность в убийстве, в пролитии крови — вот душепагубные плоды самодержавной литературной уголовщины.
Это была «хитрая механика», приводы и нити которой, проходя через — с виду такой многоумный и важный — книжный магазин какой-нибудь «Земщины», терялись в кабинете начальника охранного отделения, по пути задевая митрополичьи покои и горностаевую спальню блестящей балерины «из императорских».
Все сие должно быть ведомо агитпросветам.
Сердце народное сочится живой кровью, и посыпать священные раны народа стриженым волосом проклятого полицейско-буржуазного наследия, будь то пьеса, книга, песня или музыка, — может только или самое чернолицее невежество, или хорошо замаскированная деловитейшим портфелем и многокарманными френчами куриная душонка, которая зубом и ногтем держится «за местишко» ради детишек и молочишка.
Терпимо ли что-либо подобное в коммунизме? Могут ли жандармские штаны, вывернутые рубцами наружу и подперченные простодушным «Денщик перепутал», преподноситься революционному народу в самые страстные, крестные дни его истории?
Какое глубокое, историческое оскорбление. И все сие от лица революции, под одетым страшной святостью и трепетом знаменем коммуны…
Поистине вол знает ясли господина своего, пророки же Мои не знают Меня.
А потому вот слово Мое к пророкам народа Моего: столпом облачным днем и огненным ночью поставил Я пророков для народа Моего. Солью земли и светом миру.
Трубою для трупов ходящих.
И вот они, как дети, пускающие пузыри. Не от мыльных пузырей загорятся жаждущие души, зазеленеет пустыня неплодная и преобразится земля.
К чему Мне множество слов ваших и писаний ваших и речей ваших!
Вот смрад сердец ваших дошел до престола Моего.
И не могу терпеть.
Любостяжания и самолюбования исполнены души ваши, из слов своих вы вырыли ров для ближних ваших.
Соткали паутину для народа Моего. Вот Я обращу ложь сердец ваших на вас же самих…
Захлебнетесь в волнах рассудка без духа животворящего.
И пошлю народу Моему пастыря верного.
И вложу слова Мои в уста его и вложу в сердце его пламя поядающее.
И возвестит он народу правду Мою, восстановит жертвенник красоты Моей, и тогда будет Свобода вся и во всех…
Простите меня, братья, — ненавидящие и любящие меня.
Не могу больше писать к вам…
Слезы каплют на бумагу…
Порванный невод не починить словами.
1919
Пимен Карпов
ПЛАМЕНЬ
Роман
Сердце, бедное мое сердце и эту песнь огня возношу пресветлому духу отца моего, страстотерпца и мученика, сожженного на костре жизни
Книга первая
Прими
I
Под окном в холодном огне заката качали тяжелыми шапками сонно тополя, липы. Где-то у горы в лесных камышах, одинокий, плакал о любви коростель. В келье плясали и ухали мужики под всплеск струн.
А за плетневой, открытой настежь дверью Феофан, крепкий как кремень, преклонив перед низким дубовым престолом колено, читал глухим замогильным голосом акафисты праведникам, переступившим через кровь.
Шумы росли, вздымались, покрывая струны и песни. У престола, в пороге падали навзничь жеглые духини. Рвали на себе свирепо, скидывали чекмени; двигали животами страстно. Потные, трясущиеся, красные, с разгоряченными телами мужиков сплетаясь емко, кликали клич:
— Гей, загасите солнце!.. Супротив Сушшаго ополчитесь! А примите муку лютую, любжу смертную!..
Неподвижно Феофан стоял на коленях, перед престолом, зажав в костлявых руках черную, закапанную желтым воском книгу.
За ним, под дубовым, изукрашенным старою резьбою балдахином, в рамах малинового бархата висели над престолом отреченные картины: праматерь Ева с обнаженным сердцем, прободенным острыми мечами, и Каин, в смятенье и ужасе застывший над убитым им Авелем.
Перед картинами горели лампады. Кровосмесительницу Еву, братоубийцу Каина и иных отверженцев Феофан чтил, как истых мучеников, прошедших через очистительный огонь зла и принявших муки от духа.
В свете, смешанном с неверным сумраком, голубой плавал по келье ладан. Феофан стонал. А духини катались по полу, кувыркались, выли, топая пятками, так, что пламя лампад вздрагивало, колебалось и гасло. Кидались на Феофана:
— От-ве-дай нашей сестры… Ох, греши… Один Бог без греха!..
Но тверд был Феофан, хоть и жег сердце его острый, как коса смерти, искус.
Со взором отверженным и жестоким, с клеймами ожогов на щеке и тучей черно-седых, взлохмаченных волос, Феофан весь был точно глухой ночной ураган.
Сокатал дух. В келью вваливались кузнецы-молотобойцы, бобыли, грабари, дровосеки, каменотесы, побирайлы, что день-деньской по деревням и лесам шатались, работали, жгли, мучили, а все, чтоб муки от духа принять. Мужики язвили их:
— Ага, невтерпеж?.. А хто держал?.. Не крепко-то заритесь. Наша любжа — пытка, не радость!..
За престолом в нуде и страхоте бились духини со спутанными мокрыми волосами и мутными глазами, обожмав собой бородачей-мужиков.
А мужики емко подхватывали их, изомлевших на перегиб. Несли к тяжелому дубовому кресту. Распинали каждую на кресте, прикручивая распростертые руки и ноги едкой мокрой веревкой. Целовали, мучили пропятую в кровь. Носились вкруг креста, гудя и свистя:
— И-их… змеи-и!.. Сосится сердце… Яри, дух!..
Прикрутили Неонилу, духиню Феофана, сладкую и крепкую, как яд.
Отара затихла. Но, увидев, как встрепенулась Неонила из кресте в диком выгибе, мужики, сбивая друг друга с ног, ярым кинулись на нее шквалом. Припали к нагому, горячему ее телу, к алому вишневому рту, к глазам, мутно-синим, задернутым сумраком страсти, к белой лебединой шее и тугой груди… Темным, лесным залились кличем.
И в келью, заслышав клич, врывались шнырявшие под окнами бродяги, нищие. Жадно тянулись остервенелыми, трясущимися к Неониле телами. Неонила же, принимая их, взвивалась, как язык огня меж сухих деревьев, то открывая мутные зрачки, то закрывая. Билась на кресте под ненасытными взорами. Терлась мокрыми, прилипшими к вискам золотыми кудряшками о волосатые груди и плечи мужиков. Дико ярилась:
— Ой, да сладко же мне… Ой, да тяжко ж мне!.. И-их… лютуйте! Знаете меня, хто я?.. Ох, веселиться люблю я, вот что, земляки!.. Помните меня, хто я?..
Неонилы ли, веселой яровухи-полонянки, не знать? Ее ли ласк, любж и присух не помнить? Кто не припадал больно и страстно к знойной ее, ландышевой груди, сладким, вишневым устам?
Щедро разбрасывала она пригоршни радости, страсти и хмеля, бродя по полям со зверями, ветрами и парнями. Опаивала, веселая, степных бродяг-милаков брагой, поцелуями… Да подвернулся откуда-то Андрон, краснобородый, кремневый, колдун — перекрутил ее с собой. Кабы не Феофан, подоспевший со своей злыдотой, увел бы ее колдун батрачкой в гедеоновский двор…
А теперь она, полоненная загадочной тяготой, веселится и мечется в диком огне и распинает себя на кресте страсти…
Вваливались в келью ночлежники с обротями и зипунами, вихрастые обгорелые подпаски. Хищно зарясь на обессилевшую, хмельную от похоти, ломаемую судорогами алую Неонилу, загорались больным огнем… Карабкались через груды тел к ней на крест и верещали, точно щенки:
— Не гони, тетинька… Голубушка… Мы капельку… Мы ничего… Мы так… Тетинька!..
Перед аналоем, в огне свеч и лампад молниевзорный стоял Феофан. Молча глядел на тяжкую злыдоту, откинув черную, с искрами седины, тучу волос.
Когда Неонилу, умлевшую, раскрутив, положили на престол, под отреченные картины, и олютелая злыдота, пав перед ней ниц, протяжное что-то завыла, — в келью, под вой, визг и регот толпы, вошла Мария, кликуша, с черными, как агат, глазами, смуглым суровым лицом, покрытым мурашками, с тяжелыми, качающимися кольцами волос, выбившимися из-под платка.
— Возьмите меня к себе… — упала она на колени, — я такая…
В волне ладана не разглядел Феофан дикого, смуглого, словно опаленного грозой лица кликуши. Но что-то знакомое и вещее почудилось ему в глазах-углях ее и низком грудном голосе.
— Кто ты?..
— Я на голоса кричу… — откинула кудри Мария.
Поднялась на амвон. Гордым обвела толпу взором.
Толпа притихла. Дико и жадно воззрилась на стройный гибкий стан, на крутую, глядящую острыми сосцами врозь грудь и смугло-алое, что-то таившее в суровой улыбке лицо.
Кликушу, жуткую и загадочную полуночницу, проклятую и отверженную, мужики знали. Неприкаянной бродила она по дебрям, собирая травы и леча тварь лесную. Навещала монастыри, где прорицала мужикам их печали и радости…
Лютовали обормоты похотливо, жадными зарясь на пылающую смуглянку глазами:
— Слашшо!.. смугляна… Ходи в круг… Свят Дух!
Вдруг, желтый, подскочил к Феофану Козьма-скопец с круглыми бабьими, сморщенными, как испеченное яблоко, щеками.
— А угомонись, злыдня!.. Мене, скыть, горлы хоцца перехватить, а ты усе — слашшо?.. Замри, грю!..
Кинувшись к Марии, схватил ее за руку:
— Уходи… красава… Сбендежут, скыть, псы… Бяги отседова!..
Но Феофан, допявшись до Марии и положив костлявую свою восковую руку на точеное ее плечо, выступавшее из-под черных, отливающих старым, вороненым серебром волос, бросил глухо:
— Прими тяготу, Дева Светлого Града…
— Я… продалась миру… — взметнулась Мария, вещие заслышав зовы. — Я ли не тужила по Светлом Граде?.. Да нечистый во мне…
Ударила себя в грудь. Взмахнула рукой. Как будто хотела вырвать змей, что гнездились в ее сердце.
Мужики окружили ее тесным кольцом.
Костлявыми, заскорузлыми вцепившись в нее пальцами, разрывали в куски алый ее сарафан. Падали под ноги ей, корчась в силках страсти…
Феофан же, обняв судорожно Марию за шею, перебирал на груди ее бусы. Не выдавал себя, как будто ничего не случилось. А сердце его исходило кровью, кровью. Дьявол подал знак Деве Святого Града. Заговорил в ней. Сущий же молчит…
Бесновалась толпа.
В свете лампад Феофан, на белую шею Марии нечаянно взгляд свой бросив, почернел, как смерть. Увидел родинку, полузабытую, кровную. Отступил назад в смятенье и огне лютом. Перед ним была его дочь.
Тревожно отхватила Мария руки. Недоброе что-то уловила во взоре Феофана. А Феофан, увидев, что дочь не узнала его, да и все равно ей не растолковать, что перед ней — ее отец, подхватил ее трепетно, страстно. Поцеловал в глаза-огни, в глаза-угли. Она — его. Оба улыбнулись молча. В сердце Феофана звездные гудели бури. Мученица почуяла в нем страдальца, палимого огнем, отца Светлого Града…
В сердце Феофана огненном разгоралась уже любовь к дочери, земная любовь. Под колдовской свист и вой отары мантило отцу, вот-вот наклонит дочь над ним черные свои качающиеся кольца-кудри. Пристынет огневыми черно-алыми губами к старому высохшему рту… Легкое, хрупкое тело его сладким затрепещет, больным трепетом…
Но, опомнившись, сердце свое с лютой отдавая яростью черным змеям, запылал Феофан грозно:
— На раста-нь!..
А злыдоте любо, когда ее зовут к кровавому покаянию. Закипела она, как муравейник. Повалила валом из кельи.
Тогда-то Мария, одурманев, в дикий пошла знойный пляс, свистя и гикая:
Ой, дуй,
Раздувай!
Разделывай дела,
Чтобы к Святу родила!..
По задернутой сумраком гущире грозно текла злыдота.
Перекликались соки трав и цветов. Темь заволакивала ельник, бросая в него отстоянный