следовательно, и штабом полка, и в нем одновременно были два ведомства: поселенное, к которому, между прочим, принадлежал сам Гольц, и действующее, то есть полковой командир и 1-й эскадрон поселенного полка. Квартиры полкового фельдшера Гольц не знал, да без докторской записки фельдшер, пожалуй, рвать не станет. Пришлось зайти к доктору, который кстати жил на большой улице, в стареньком, деревянном доме, против единоверческого священника. Так как заболевающие нижние чины поступали в военный госпиталь, а офицеры редко хворали, то полковому лекарю положительно делать было нечего. Таким счастливым положением Иринарх Иванович Богоявленский пользовался вполне и в душе благодарил начальство, избавившее его, во внимание к его значительной тучности, от обязанности являться у фронта верхом. Ходить по чужим квартирам Иринарх Иванович не любил. Получив за женой в приданое небольшой дом с садом, Богоявленский постоянно копался в этом саду, который содержал в примерном порядке и даже развел в нем худо вызревавший виноград. Отяжелев в последнее время, он уже не с прежней ревностью занимался садоводством, а, наблюдая только за плантацией красного перца, большую часть времени проводил в кабинете, изредка заглядывая в древних классиков и перечитывая своего любимца Вольтера. Форменного платья он терпеть не мог. Постоянным его костюмом было широкое, парусинное пальто. Утром и вечером, ища прохлады, объемистый Иринарх Иванович помещался у растворенного на улицу окна. В это время под рукой на столике стояли около него селедка, маленькая рюмочка и графин с настойкой из красного перца, которую он называл anticholericum. Небольшие глотки из рюмки возбуждали в Иринархе Ивановиче веселое и созерцательное расположение, но окончательно до пьяна он никогда не напивался. Привлекаемый такой соблазнительной обстановкой, к Богоявленскому с давних пор повадился ходить сосед через улицу, известный всему городу под именем Сидорыча. Худощавый, сгорбившийся брюнет, с воспаленными глазками, Сидорыч, выгнанный из духовной академии за пьянство, проживал у родственника своего, единоверческого священника. Летом он ходил в затасканном длиннополом нанковом сюртуке, а зимой сверх него надевал гороховую фризовую шинель в три воротника. Заходил Сидорыч к Богоявленскому только по утрам, так как вечером, по слабости, не мог этого исполнить, да и Богоявленский бы его не принял. В то утро, когда Гольц, почувствовав зубную боль, решился зайти к доктору, Сидорыч, заметив, что у Богоявленского ставни открыты и доктор уже сидит с расстегнутою грудью у растворенного окна, согнувшись, перешел через улицу и, не подымая головы, робко спросил под окном:
— А что, Иринарх Иванович, можно?
— А! червь злосчастный! — воскликнул Богоявленский, — заходи, ничего!
Сидорыч юркнул в калитку, но, увидав на дворе докторшу, смутился. Женщина в грязном капоте и таком же чепце развешивала на заборе белье.
— Опять! — крикнула она, сердито взглянув на Сидорыча.
— Сам позвал, — внушительно ответил Сидорыч и прошмыгнул в сени.
— С добрым утром, Иринарх Иванович! — сказал Сидорыч, три раза перекрестясь на образ и низко кланяясь хозяину.
— Садись, — сказал Богоявленский, указывая жирным пальцем на грязный кожаный стул. — Рассказывай, что нового в городе и как вчера подвизался по части крючкотворства?
— Алтухину важнейшее, могу сказать, прошенье смастерил и был за то подобающим образом ублаготворен очищенной. Даже целковнику приполучил; но «infandum regina jubes renovare dolorem!»[58] попадья наша пронюхала и отняла. Орлом на меня, смиренного агнца, налетела: «In ovilia demisit hostem vividus impetus»[59]; я было вспомнил reluctantes dracones[60], да куда тебе, так и подхватила мой карбованчик. Много, говорит, вас дармоедов.
— Дома доктор? — спросил Гольц, остановись пред растворенным окном.
— Дома, пожалуйте! — отвечал Богоявленский.
Через минуту Гольц вошел в кабинет и, объяснив причину прихода, стал просить записки к фельдшеру.
— Позвольте взглянуть на ваш зуб, — сказал Иринарх Иванович, — ну, батюшка, прибавил он, окончив осмотр, зуб, на который вы жалуетесь, совершенно крепок, и рвать его не следует. Вспомните-ка quae medicamenta non sanant ferrum sanat[61]. Так сперва попробуем medicamenta, a ferrum — то всегда у нас в руках. Вот ум сейчас поколдуем. Только с условием — вполне слушаться врача, коли пришли!
— О, конечно, конечно! — промычал Гольц.
Богоявленский прошел в соседнюю комнату и, через минуту выходя, вынес кусочек ваты и пузырек.
— Эту штуку вы положите на больной зуб и садитесь вот сюда на диван. Прекрасно, — сказал он, когда Гольц уселся на указанном месте, — а теперь потрудитесь снять ваши сапоги.
— Помилуйте, зачем же? — возразил Гольц.
— Помните уговор слушаться — и снимайте. Червь! — обратился он к Сидорычу, — сходи-ка ко мне в спальню и под кроватью поищи валенки, а докторские сапоги и калоши отдай на кухню просушить. Проворней изгибайся! Ну, что ваш зуб? — спросил он Гольца, когда все его распоряжения были исполнены.
— Еще подергивает, но стал затихать.
— Погодите и совсем пройдет. А я очень рад, что хоть этот и пустой случай завел вас в мою хату. Вы-то меня не знаете, а я вас давно знаю. Вы тут каждый день проходите перед моим окном к должности. Вот, думаю, гордый collega, чтоб этак зайти да перекинуться словечком. Как ни говорите, хоть и в разных местах учились, а все мы дети одной и той же науки.
— Я сам завсегда очень рад, — бормотал Гольц, которому, очевидно, было лестно попасть в коллеги к Богоявленскому. — Ви позволяйте мене, — обратился он к хозяину, — малинька сигара закуривайть?
— Сделайте одолжение, это в настоящем случае даже может быть вам полезно. А что зуб? — спросил он Гольца немного погодя.
— Совсем замолк, — улыбаясь, отвечал Гольц.
— Ну теперь вату-то вон и наливайте рюмочку. Рекомендую — anticholericum.
— А уговор? Червь! наливай и подавай лекарство.
Гольц выпил, и через минуту приятная теплота пробежала по телу.
— А мне можно червяка-то заморить? — робко проговорил Сидорыч.
— Мори, — отвечал Богоявленский, — да ведь у меня ты его не заморишь, а только раздразнишь.
— Редкостнейший, можно сказать, у вас, Иринар Иванович, опрокидант, — воскликнул Сидорыч, осушив полную рюмку.
— Ведь вот, даром что червь, — сказал Богоявленский, указывая на Сидорыча, — а тоже одного с нам. поля ягода. Отлично учился, да своего-то запасу больно скудно и тот на шкалики разменял. Вот и вышел червь-ничтожество.
— Это вы сатиру Персия вспомнили: «Ex nihilo nihil, in nihilum nil posse reverti»[62], — продекламировал Сидорыч.
— Молодец червь! Удивительная у него память! — обратился Богоявленский к Гольцу. — Только заведите, так и засыплет цитатами. Ведь чем дороги древние? Вон за него даже думают. Так сболтнул, а возражение во второй половине стиха вышло превосходное. Коли ничто не может обратиться в ничтожество, стало быть, и Сидорыч не nihil[63].
— Как вы это прекрасно повернули! — вставил Гольц.
— А между тем вам пора лекарство принимать.
— Не много ли будет, я право… — мямлил Гольц.
— Полноте, вы мужчина, да еще бывший бурш. Вспомните-ка старину.
— Да, да, точно. О! — отвечал Гольц и осклабился, поддаваясь набегающему на него веселью.
— Червь, repeticio![64]
— Est mater studiorum[65], — докончил Сидорыч, наливая Гольцу рюмку.
— Вы, верно, еще не забыли по-латыни? — спросил Гольца Богоявленский.
— О, да! о, да! Я очень. Ви продолжайте, я с большим удовольствием.
— А все-таки, — перебил Богоявленский, — я хотел вам попенять; я постоянно наблюдаю за вами. Вы слишком углублены в самого себя. Это, с одной стороны, делает вам честь: истинная мудрость сосредоточенна, а с другой — угрожает апатией. Положим, вы ни у кого не бываете из этих лоботрясов.
— О, ви совершенно правду! Я никуда и ни к кому, — воскликнул Гольц, явно обрадовавшись случаю вставить слово.
— Я тоже у них не бываю, — продолжал Богоявленский, — но ведь у нашего брата ничем не заморишь потребности созерцания. Мы не перестаем, как говорит Цицерон, ardere studio veri reperiedi[66], и поэтому-то нам, людям науки, не следует забывать друг друга. Вспомните, много ли со школьной скамьи вам пришлось встретить людей, способных понять и оценить вас; а ведь все, что нас окружает, — филистерство.
— Ах, право, как вы все это прекрасно! Это я тоже и вспомнил; в Горацие есть: «Odi profanum»[67]. Мене очень, очень приятно. Я бы здесь у вас, только мене пора на слюжба.
— Куда вы так спешите? Дело не медведь, в лес не убежит, — возразил Богоявленский. — Червь! как это там у Горация про службу-то сказано!
— Quis post vina gravem militiam aut pauperiem crepat?[68] — скороговоркой отхватал Сидорыч.
— Нет, право, мене очень приятно, но мене пора. Теперь до парк все сухо, — сказал Гольц.
— Пожалуй, и сапоги ваши пообвяли. Сбегай в кухню да принеси-ка их, — обратился Богоявленский к Сидорычу, — что с вами делать, коли вы такой ретивый.
Обуваясь, Гольц отвернулся к другому окну и, пошарив в кармане, приготовил ассигнацию. При прощании, взяв Богоявленского за руку, он незаметно вложил в нее бумажку.
— Это что такое? — воскликнул Богоявленский. — Это вы уж, пожалуйста, оставьте. Я и с своих лоботрясов никогда не беру, а вы collega. Это даже обидно. А вот посошок на дорожку я вам отпущу. Налей-ка рюмочку, — сказал он Сидорычу.
Гольц было замялся.
— Нет, уж как угодно, лечение должно быть окончено. Тут кабалистика есть. Больше и просить не стану.
Tres prohibet supra
Rixarum metuens tangere Gracia[69].
Гольц выпил и со словами: «очень, очень много благодарю» — вышел из комнаты. Проходя по тротуару, пред окном, он приподнял фуражку и снова раскланялся с Богоявленским.
— Не забывайте нас, — крикнул Иринарх Иванович.
— Помилюйте, непременно, непременно! — бормотал Гольц, снова приподымая фуражку.
— Ну, что, червь, — спросил Богоявленский, — как тебе понравился новый collega?
— Вы всегда так, Иринарх Иваныч, — выпытываете да после на смех. Мое дело цитату сказать, а какой я судья, да и к чему мне судить, когда почище меня люди судили. Еще Овидий сказал: «Bos stetit»[71].
— Ты сегодня просто мудрец, — расхохотавшись, воскликнул Богоявленский. — Сто лет думай, ничего лучше твоего bos stetit не придумаешь. Вот заскорузлая личность! А для меня, признаться, интересный субъект. Надо бы эту улитку заставить выпустить рожки.
Умильно посматривая на графин, Сидорыч было снова заговорил о repetandum, но положительный отказ убедил его, что ему ничего более не дождаться от своего несговорчивого мецената.
Три рюмки крепкой перцовки и лестное соприкосновение с миром, которого нравственное превосходство он смутно чувствовал, привели Гольца в восторженное состояние. Это было какое-то беспредметное и бесплодное вдохновение. Никогда не испытывал он такого сладостного самодовольства. То чувство безотчетного благоговения пред