шляпа в зеленом чехле, перчатки зеленые, вожжи красные. Я растворил окно. Телега поехала тише. Смотрю: в задке, на высоком переплете, сидит господин в желтых перчатках, в красной александрийской рубашке с косым воротом, обшитым золотым галуном. На голове черный бархатный берет, в глазу стеклышко. «Ванька! Ванька! спроси, не знает ли кто-нибудь в доме, кто это проехал?» Через несколько минут Ванька воротился. «Сосед, — говорит, — Шмаков-с». «Какой это Шмаков? — подумал я, — уже не Аполлон ли?» В том же экипаже и в том же самом костюме Шмаков, по крайней мере, раза два в неделю показывался мне и, кажется, нарочно приказывал ехать шагом мимо окон. Признаюсь, он меня заинтересовал, и мне захотелось узнать о нем какие-нибудь подробности. Но как? В Москве я коротко познакомился с тобой в последнее время, а Шмакова знал мало. Да, может быть, это еще и не тот. Ехать знакомиться не хотелось. И тут судьба помогла мне самым неожиданным и странным образом. Ночной крик сов до того мне надоел, что я приказал по частям разбирать и снова крыть крышу. Как-то поутру выхожу посмотреть на рабочих, вижу — по дороге едут крытые дрожки парой. Сначала я не обратил на них особенного внимания — мало ли кто ездит по большой дороге! Но потом смотрю: дрожки забирают влево, к дому, и наконец остановились у крыльца. Вертлявая женщина, на лицо лет тридцати, в сером бурнусе, с палевой шляпкой на затылке, выскочила из экипажа. Темно-карие глаза и черные брови придавали ее несколько рябоватому, лицу энергический и бойкий вид. Темно-русые, пышные волосы разделены были спереди косым пробором и большая половина раздела, над самым лбом, ухарски приподымалась кверху, как у мужчины. «Петр Петрович Морев?» — спросила она, протянув ко мне руку в серой лайковой перчатке. «К вашим услугам». — «Уездная акушерка Палагея Николаевна. Прошу полюбить». — «Позвольте узнать, чем могу служить вам?» — «О! о! какой церемонный! Прикажите-ка дать лошадям овса, да пойдемте в комнату; тут жара невыносимая». С этим словом она побежала на крыльцо. Я последовал за ней. «Пожалуйста, голубчик, не сердитесь! Я знаю все, что делается в уезде, и проведала про вашу скуку. Была здесь по соседству у помещицы; дай, говорю, заеду поболтать. Ведь вы еще не обедали?» — «Нет; кажется, довольно рано!» — «Тем лучше, поболтаем, пообедаем вместе, лошади отдохнут, и с богом». Сначала я был озадачен развязностью Палагеи Николаевны, но, оправившись, предложил ей снять шляпку. Сбросив шляпку на стол, она стала перед зеркалом, без всякой видимой нужды размотала свою толстую, блестящую косу, полюбовалась ею, кинула на меня плутовской взгляд в зеркало и снова уложила косу на затылке. «Теперь я к вашим услугам, — сказала Палагея Николаевна, обращаясь ко мне с улыбкой. — Где ваша комната? Давайте курить и болтать». За болтовней у нее дело не стало. Усевшись в кабинете у растворенного окна, мы благодаря незастенчивости моей гостьи в полчаса стали друзьями. «Смерть люблю молодых людей! — вскричала Палагея Николаевна, неистово целуя меня в щеку, — милашка! — прибавила она, — усики только пробиваются, и сердечко должно быть доброе». — «Палагея Никодаэна! — сказал я, — уж если пошло на откровенность, скажите, отчего вы не выйдете замуж?» — «Замуж? Нет, голубчик, этот совет побереги для других. В тридцать восемь лет худо замуж выходить. Надо за старого — а они такие гадкие, изверги». В эту минуту красный Господин, со стеклышком в глазу, поравнявшись на тройке буланых с домом, поехал шагом. Заметив его, Палагея Николаевна отвернулась. «Палагея Николаевна! Скажите, пожалуйста, кто этот чудак? Говорили мне, Шмаков, да как его зовут?» — «Как его зовут? — с жаром подхватила Палагея Николаевна, — изверг, низший, самый низкий человек — вот как его зовут. Хоть и величают его Аполлоном Павлычем, а он просто Змей Горыныч. Если б я, кроме него, никого мужчин не видала, и тогда скорее бы живая в гроб легла, чем замуж вышла». — «Да чем же он так заслужил ваш гнев, Палагея Николавна?» — «Чем заслужил гнев? Ведь он жену-то, милочку-то, агнца-то невинного погубил, зарезал. Вы этого не знаете? не слыхали? Я вам расскажу. Женился-то он не на ней, а на большом имении. А у нее мать-то в Москве, знать, не промах: не дала ничего. Сначала он к жене подольщался: «Сонечка, такая-сякая, пиши к матери», разломал старый дом, выстроил большой флигель, а против середины двора затеял барские хоромы. Да как узнал, что не получит имения — как бы вы думали? возненавидел жену-то. Я, говорит, вас (все «вы» ей говорит)… я, говорит, вас просто ненавижу. Вы, говорит, мне свет завязали. А между тем дело-то подошло к тому, что и за мной пора посылать. Как бы вы подумали! ведь не хотел, не хотел, изверг-то. «А мне, говорит, какое дело?» Да уж мать-то его, скупая, но добрая старушка, на свой счет меня в дом взяла. Господи! чего только я там не насмотрелась! Погляжу, бывало, погляжу на нее — любит его, голубушка, без памяти. Уж чего-чего не делала! Время, знаете, пришло, уж не до нарядов. Одевается, бедняжка, волосы заплетает, завивает… Ростом-то он весь с воробья. Что ж бы вы думали? театральные башмаки без подошв из Москвы потихоньку выписывала, чтоб ниже ростом казаться: ничего не помогло. Заладил одно: «я вас ненавижу», да и только. Да если б вы знали, какие каверзы выдумывал! У матери она не привыкла к бойким лошадям. Старуха, знать, их боялась, дочь тоже. Это ему и на руку. Велит в крохотную варшавскую колясочку заложить четверку жеребцов. Лошади со стойки на стены лезут. Возьмет ее в этом положении-то, посадит, сам сядет и крикнет «пошел!». Лошади от крыльца понесут, жена в обморок, а он заливается со смеху. А не то в дождливую погоду велит ей одеться в белое платье, обуть белые атласные башмаки, и марш гулять. Выведет ее, бедняжку, на двор, сам на лошадь верхом и норовит всю забрызгать. Обдаст всю с ног до головы грязью и рад, хохочет… Пришло время родов… Признаюсь, я сама испугалась. И простудил-то он ее, и напугал-то — умирает женщина, да и только. Потребовала мужа. Приходит сахар медович. «Что вам, — говорит, — нужно?» — «Аполлон, — говорит она, — друг мой, я умираю! Прости меня великодушно! Я, — говорит, — была твоим горем, не умела сделать тебя счастливым. Я Одна виновата. Но я знаю, ты великодушен. Прости меня!» Уж так она его просила, так умоляла, что даже я не вытерпела-разревелась.
— Ну, а он-то что? — перебил я Палагею Николаевну.
— Он? — продолжала рассказчица, — как с гуся вода. Повернулся, расправил скобку — только и видели. Как-то бог помог: родилась дочь. Мать рада; старуха Шмакова земли под собой не слышит, так и сидит над внучкой. Смотрю, на третий день и противный-то приходит к жене. «А вы, — говорит, — не умерли? Ведь вы обещались умереть…»
На этом месте рассказа Морева в дверях показался станционный смотритель и объявил, что лошади готовы.
— А уложились?
— Совсем, — прибавил смотритель.
— Ну, прощай, брат Ковалев, — сказал Морев, пожимая мне руку. — Жаль, не досказал я тебе про Палагею Николавну. Ну, да еще увидимся. Приезжай поскорей.
— Ты не забудь, Петруша, напиши, не поленись, да поподробнее.
Колокольчик зазвенел, и Морев покатил за ворота.
VIII
ЧЕРНЕЦОВ
Когда я объявил батюшке о намерении своем определиться в военную службу, он сказал: «Что ж? Прекрасно! Где хочешь служи. Ведь не я буду служить, а ты. Чем скорее, тем, по-моему, лучше». Матушки в Комнате не было: возражать было некому, но это не помешало батюшке с жаром вооружиться против невидимого противника. «Да нет, — продолжал он, — я не из числа ахал! Сынка жаль? Нет, нет, это не моя метода любить; да таки-нет, нет, это не моя метода. По-моему, поезжай хоть в Америку, да будь счастлив». Добрый батюшка! Поэзия жизни для него не существовала. Мечтать, предчувствовать было не его делом. Казалось, он всю жизнь развивал одну тему: «по-моему, это справедливо; я этого непременно хочу — и это непременно будет». Постоянным девизом его была пословица: «Что посеешь, то пожнешь». Много, неотступно трудолюбиво сеял он на веку, но много ли пожал и каких плодов? Зато чуткое сердце матери вещим голосом отозвалось в последнее время. «Друг мой! — говорила она, взяв меня за руки и со слезами глядя мне в лицо, — дай мне в последний раз налюбоваться на тебя; дай еще раз расчешу твои густые волосы. Сердце чует, что расстаюсь с тобой навеки».
Так прошло недель пять. Получив письмо от Морева, я прочел его батюшке.
— А за куропатками-то советую тебе пореже. Служба, служба и служба, а эти куропаточники-то — дешевенький народ. Нынче куропатки, завтра куропатки, toujours perdrix {вечно куропатки (фр.)}, а потом что? Нет, нет… Надо тебе, однако ж, до отправления, к сестре съездить. Пусть они будут передо мной виноваты. Вот племянница-то в двух шагах мимо дома проехала. Что? нездорова? Сиди Дома. Это непристойно — попросту сказать. А я вот пошлю лошадей на подставу. Сядешь в коляску, откатаешь — ан дело-то и сделано. Да ведь нет, нет! с людьми так жить нельзя.
Часу в одиннадцатом утра въехал я на широкий двор Мизинцева. Ничего не могу узнать. На месте старого дома новый, довольно большой флигель. Кругом какие-то домики, как будто сердясь, отворачиваются друг от друга, а против середины двора стоит, подавляя всю мелкую братию величием затей, недостроенный деревянный колизей. В окнах, как и следует у колизея, рам нет, и по узким доскам, которыми поперек забиты эти окна, можно предполагать, что деревянное чудовище уже предоставлено собственной судьбе. «Куда тут ехать?» — спросил я какого-то малого. «А вот налево-то, к новому фигурю. Там барин живет, а в большом-от старая барыня да молодая».
Аполлона я застал в комнате, которая представляла все что угодно: спальню, кабинет, приемную, гостиную. Стены и кровать завешаны дорогими варшавскими коврами. На зеленом столике серебряный рукомойник с таким же прибором. На стенах, в золотых рамах, литографии двусмысленного содержания и достоинства. Затейливая мебель, рабочий стол и на нем бумаги, помада, счетные книги, фиксатуар, духи, романы, рижские пурки, овес, пшеница; на окнах гречиха и ячмень.
Хозяин встретил меня в красной рубахе, точь-в-точь, как рассказывал Морев. Широкие зеленые шаровары в