Скачать:TXTPDF
Воспоминания

минуты, погруженный в занятие, он ничего стороннего не видал и не слыхал. Шалуны это хорошо знали и пользовались случаем развеселить товарищей. На одной стороне книжной полки на гвозде висел ключ, в котором все попеременно нуждались, иногда только для того, чтобы безвозбранно покурить табаку. Чтобы уйти из палаты, конечно, не во время уроков, нужно было сказаться надзирателю. И вот тут-то опытные шалуны доходили до крайней отваги, громогласно восклицая: «Г. Гульч, могу ли я уехать в Америку?» — разнообразя каждый раз шутку другими отдаленными пунктами земли.

Невзирая на углубление в занятия, Гульч никогда не отказывал подходящим к нему ученикам с недоумениями по поводу приготовления уроков. Подобные вопросы Гульч разрешал с полной симпатией и удовольствием. Хотя в немецком существует несколько выражений соответствующим словам: «я думал», «я предполагал», но самое обычное из них: я верил — ich glaubte. Когда дело шло о математическом вопросе, и ученик в извинение ошибки говорил: «Ich glaubte», Гульч не без волнения говорил: «Оставьте вы свою веру для чего-либо другого, а здесь она совершенно неуместна. Здесь нужно основание и вывод».

Во время рекреаций Гульч рассказывал о разных неразрешимых математических задачах, за разрешение которых там или сям установлены премии. Так говорил он о миллионной премии, назначенной англичанами, за деление геометрическим путем угла на три части.

Будучи стрелком и ружейным охотником, Гульч живо сочувствовал красотам и особенностям природы и однажды пришел в восторг, когда я, умевший несколько рисовать, во время отдыха нарисовал на память ходившую у нас в Новоселках под охотником черноморскую лошадь. Глядя на тяжелую горбоносую голову и прямую из плеч с кадыком шею и круп с выдающимися маслаками, Гульч, заливаясь восторженным смехом, восклицал: «Да, поистине это черноморка!»

Однажды, когда, расхохотавшись подобным образом по поводу вновь воспроизведенной мною на доске черноморки, он хватился оставленной им в своей комнате фарфоровой трубки, за которою ему через весь школьный двор не хотелось идти, я Сказал: «Пожалуйте мне ваш ключ; я в одну минуту сбегаю и набью вам трубку».

Пожалуйста, — сказал он, добродушно передавая мне ключ.

В комнате Гульча я из только что начатого фунтового картуза «Жукова» набил предварительно вычищенную мною трубку и, вырубив огня, раскурил ее самым лакомым образом.

Возвращаясь через двор с пылающей трубкой, я с таким усердием затягивался благовонным дымом «Жукова», что чуть среди двора не упал от головокружения. Тем не менее трубка была доставлена до принадлежности, и черноморка на классной доске неоднократно доставляла мне удовольствие затянуться «Жуковым».

Между тем неразделимость угла на три части сильно меня мучила, и, понаторевший во всяких вспомогательных математических линиях и подходах, я однажды пришел к убеждению, что задача мною разрешена. Надо было видеть изумленные глаза, с которыми добрый Гульч смотрел на мой рисунок на классной доске.

— Да, воистину, wahrhattig! — восклицал он. — Он разрешил задачу!

Я стоял в каком-то онемении восторга, и вдруг в классе раздался раскатистый хохот Гульча.

— А это что такое? — сказал он, указывая на софистический прием, лишенный всякого математического основания. Фантастический мыльный пузырь мой исчез бесследно.

Латинских уроков Гульч давал нам ежедневно два: утром мы читали Ливия и через день переводили изустно с немецкого на латинский, а после обеда, с половины пятого до половины шестого, неизменно читали Энеиду, из которой, в случае плохой подготовки, приходилось учить стихи наизусть.

Со второго класса прибавлялся ежедневно час для греческого языка, с 11 1/2 ч. до 12 1/2; и если я по этому языку на всю жизнь остался хром, то винить могу только собственную неспособность к языкам и в видах ее отсутствие в школе туторства[83]. Ведь другие же мальчики начинали учиться греческой азбуке в один час со мною. И через год уже без особенного затруднения читали «Одиссею», тогда как я, не усвоив себе с первых пор основательно производства времен, вынужден был довольствоваться сбивчивым навыком.

Не меньшее горе испытал я с игрою на фортепьяно, которой отец положил обучать меня, соображая, что в каждом значительном доме, куда молодому человеку интересно будет войти, есть фортепьяно. То, что было у меня и с другими науками, и в особенности с греческой грамматикой, случилось и с музыкой. Учитель наименовал мне все семь фортепьянных косточек и указал соответственные им пятнышки на дискантных и басовых линейках, и я каждый раз должен был находить ноту на фортепьянах в последовательном алфавитном порядке, отсчитывая соответственное ей пятно и на печатных нотах, так как не умел назвать ее ни там, ни сям по прямому на нее взгляду. Конечно, такая двойная ежеминутная работа превышала мои силы. К этому присовокуплялось еще затруднение: одновременный счет пятнышек басового ключа. Неудивительно, что я объявил учителю музыки, что в единовременном разыгрывании скрипичного и басового ключей вижу невозможное чтение двух книг разом. Так промучился я с фортепьянами целый год у начального учителя; но ввиду безуспешности моих уроков, меня передали главному и более строгому учителю музыки. Когда я, развернувши свои ноты, сел за фортепьяно, учитель спросил меня, знаю ли я ноты? Желая быть правдивым, я сказал: «Не знаю».

— В таком случае вам нечего у меня делать, — сказал он.

Испугавшись дальнейших мытарств, я сказал: «Знаю, знаю», — и стал ковылять двухтактный марш и не более сложный вальс. С этой минуты все свободные часы я должен был сидеть в зале за одним из роялей, между прочим и с 11-ти до половины двенадцатого утра, когда к специальной закуске собирались учителя. Но ежедневные музыкальные мучения нисколько не подвигали дела, и казалось, что чем более я повторял заученные по пальцам пьесы, тем чаще пальцы мои сбивались с толку; так что однажды Крюммер за завтраком при всех учителях громко через всю залу спросил меня: «Ты, большун, или это все та же пьеса, которую ты два года играешь?» Чаша горести перелилась через край: на другой день, набравшись храбрости, я пошел в кабинет директора и объявил ему, что готов идти в карцер и куда угодно, но только играть больше не буду. Так расстались мы навсегда с богиней музыки, ко взаимному нашему удовольствию.

Еще в конце первого года моего пребывания в школе, когда товарищи, привыкнув ко мне, перестали меня дразнить, одно обстоятельство внесло в мою душу сильную смуту и заставило вокруг меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчел. Дядя, отец и мать по временам писали мне, и чаще всех дядя, изредка влагавший в свое письмо воспитаннику Шеншину сто рублей. Часто директор по получении почты сам входил в класс и, смотря на конверты, громко называл ученика по фамилии и говорил: «Это тебе, Шеншин», передавая письмо.

Но однажды отец без дальнейших объяснений написал мне, что отныне я должен носить фамилию Фет, причем самое письмо ко мне было адресовано: Аф. Аф. Фету. Вероятно отец единовременно писал об этом и Крюммеру, который, не желая производить смущения, продолжал передавать мне отцовские письма, говоря по-прежнему: «Это тебе, Шеншин», так как школа никакого Фета не знала. Как ни горька была мне эта нежданная новость, но убежденный, что у отца была к тому достаточная причина, я считал вопрос до того деликатным, что ни разу не обращался за разрешением его ни к кому. «Фет так Фет, — подумал я, — видно так тому и быть. Покажу свою покорность и забуду Шеншина, именем которого надписаны были все мои учебники». Затем в первом письме к дяде я подписался этой фамилией. Через месяц на это письмо я получил ответ дяди:

«Я ничего не имею сказать против того, что быть может в официальных твоих бумагах тебе следует подписываться новым именем; но кто тебе дал право вводить официальные отношения в нашу взаимную кровную привязанность? Прочитавши письмо с твоей новой подписью, я порвал и истоптал его ногами, и ты не смей подписывать писем ко мне этим именем».

Вся эта передряга могла бы остаться в семейном кругу, так как никто сторонний не читал моих писем. Но однажды Крюммер, стоя у самой двери классной, тогда как я сидел на противоположном ее конце, сказавши: «Шеншин, это тебе», — передал письмо близстоящему для передачи мне. При этом никому не известная фамилия Фет на конверте возбудила по уходе директора недоумение и шум.

— Что это такое? У тебя двойная фамилия? Отчего же нет другой? Откуда ты? Что ты за человек? и т. д., и т. д.

Все подобные возгласы и необъяснимые вопросы еще сильнее утверждали во мне решимость хранить на этот счет молчание, не требуя ни от кого из домашних объяснений…[84].

* * *

Троицын день у лютеран в особенном почете, и если я не ошибаюсь, в школе он праздновался в течение трех суток. Тут младших два класса под предводительством надзирателей уходили на какую-нибудь ближайшую ферму, а нам, старшим, предоставлялось право нанимать верховых лошадей и под предводительством надзирателя пускаться в довольно отдаленные прогулки.

Так однажды, я помню, мы не только добрались до Нейхаузена, с его историческими развалинами замка, но проехали и до Печор, где побывали и в монастыре, и в прилегающих к нему пещерах, углубляющихся в гору наподобие киевских, с которыми мне пришлось познакомиться позднее.

В пограничной Псковской корчме, где мы давали вздохнуть нашим наемным коням, мы наткнулись на великорослых русских троечников, везших какой-то товар. Обрадовавшись землякам, я тотчас же пустился в разговоры и должен был в свою очередь отвечать на их вопросы.

— Так сами-то вы, — добивался мой ражий собеседник, — как сюда зашли? — А затем, выслушав мои объяснения, прибавил: — Значит разными иностранными языками обучаетесь.

Когда мы за Нейхаузеном, перешедши через мосток, очутились на русской земле, я не мог совладать с закипевшим у меня в груди восторгом; слез с лошади и бросился целовать родную землю…

Однажды зимою в нашей школе появился толстоватый и неуклюжий на вид пожилой человек, приведший черного, кудрявого и высокорослого сына совершенно цыганского типа, но, как оказалось, получавшего до 15-летнего возраста воспитание в Швейцарии и говорившего только гнусливым и малопонятным французским языком.

У нас он поступил, несмотря на свой рост, в меньшой класс. Фамилия его была Воейков. Услыхав, что я русский, старик Воейков, проживший в гостинице около недели, выпросил у Крюммера позволение взять меня вместе с сыном своим к себе.

Я забыл сказать, что по рукописной книге борисовской библиотеки я дома познакомился с большинством первоклассных и второстепенных русских поэтов от Хераскова до Акимова[85] включительно, и помнил стихи, наиболее мне понравившиеся. Я заметил, что грубоватому Воейкову было приятно, что я помнил много куплетов

Скачать:TXTPDF

минуты, погруженный в занятие, он ничего стороннего не видал и не слыхал. Шалуны это хорошо знали и пользовались случаем развеселить товарищей. На одной стороне книжной полки на гвозде висел ключ,