Скачать:TXTPDF
Воспоминания

роли необузданного человека: он был таким и гордился этим в кругу своих приверженцев. Он не играл роли героя, влюбленного в Офелию или в Веронику Орлову; он действительно был в нее безумно влюблен. Он действительно считал себя героическим лицом, и когда однажды, получив небольшое жалованье, давно ожидаемое нуждавшимся семейством, он вышел из кассы, то на просьбу хромого инвалида, подавая все деньги, сказал: «Выпей за здоровье Павла Степановича Мочалова». Однажды, выпив под Донским монастырем с друзьями весь запас вина, он отправил к настоятелю такую записку: «У Павла Степановича Мочалова нет более ни капли вина, и он надеется на подкрепление из вашего благодатного погреба». Говорили, что подкрепление прибыло. Итак, мне кажется, что Мочалов искал не воспроизведения известного поэтического образа, а только наиболее удобного случая показаться пред публикой во всю ширь своей духовной бесшабашности. Он совершенно упускал из виду, что Гамлет слабое, нерешительное существо, на плечи которого сверхъестественная сила взвалила неподсильное бремя и который за постоянною рефлексией желает скрыть томящую его нерешительность; он не в состоянии рассмотреть, что иронически-холодное отношение Гамлета к Офелии явилось не вследствие какого-либо проступка со стороны последней, а единственно потому, что, со времени рокового открытия, ему не до мелочей женской любви. Он не понимал, что в решительные минуты слабый человек высказывает вспыльчивость, которой может позавидовать любая энергия. Зато сколько блистательных случаев представлял Гамлет Мочалову высказать собственную необузданность! Какое дело, что язвительность иронии Гамлета есть только проявление непосильного внутреннего страдания? Гамлет — Мочалов не бежит от страдания в иронию, а напротив, всею силой предается ей, как прирожденному элементу, и конечно, при таком условии нервы, зрителя держись… Гамлет — Мочалов страстно любит свою Офелию и терзает ее от избытка любви. Нечего разбирать, говорит ли мучительная ирония устами Гамлета или действительное сумасшествие; но эта ирония-удобный случай порывистому Мочалову высказать свое безумное недовольство окружающим миром. И вот, помимо рокового конфликта случайных событий с психологическою подкладкой основного характера, помимо, так сказать, вопроса «почему?» — окончательные результаты этого конфликта выступают с такою силой, что сокровеннейшая глубина аффекта внезапно развертывается пред нами:

«И бездна нам обнажена

С своими страхами и мглами,

И нет преград меж ей и нами:

Вот отчего нам ночь страшна»[105]

И действительно, зрителям становилось страшно… Когда Гамлет-Мочалов, увидав дух своего отца, падает на колени и, стараясь скрыть свою голову руками, трепетным голосом произносит: «Вы, ангелы святые, крылами своими меня закройте», пред зрителем возникал самый момент появления духа, и выразить охватывавшего нас с Аполлоном чувства нельзя было ничем иным, как старанием причинить друг другу сильнейшую боль щипком или колотушкой. Было бы слишком несправедливо приписывать нам с Григорьевым монополию потрясающих впечатлений, уносимых из театра от игры Мочалова. Под власть этого впечатления подпадали все зрители. Когда Мочалов своим змеиным шепотом, ясно раздававшимся по всем ярусам, задерживал дыхание зрителей, никто и не думал аплодировать: аплодисменты раздавались позднее, по мере общего отрезвления. Что зрителям нужен был Мочалов, а не трагическое лицо, видно из того, что я сам несколько лет спустя видел Мочалова играющим г Гамлета с костылем и тем не менее вызывающим все то же воодушевление. Юноша, принц Гамлет на костыле — не лучшее ли это подтверждение нашей мысли?

Ко времени, о котором я упоминаю только для связи рассказа, появился весьма красивый и самонадеянный актер Славин; последний, желая блеснуть общим образованием, издал книгу афоризмов, состоящую из бесспорных истин, вроде: Шекспир велик, Шиллер вдохновенен и т. д. Наконец последовал его бенефис в Гамлете, а затем и следующее стихотворение Дьякова:

«О ты, восьмое чудо света,

Кем опозорен сам Шекспир,

Кто изуродовал Гамлета,

Купцы зовут тебя в трактир.

Ступай, они тебя обнимут,

Как удальца, как молодца,

И дружно с окорока снимут

Гнилые лавры для венца —

Тебя украсить, подлеца».

Не один Мочалов оказался властителем наших с Григорьевым сердец: в не меньший восторг приводила нас немецкая опера. Трудно в настоящую минуту определить, кто из нас нащипывал восторг в другом; но я должен сказать, что мы мало прислушивались к общественной молве и славе, и, наслаждаясь сценическим искусством, увлекались не столько несомненным блеском таланта, сколько кровью сердца, если позволено так выразиться. Так мы с наслаждением слушали Роберта-Бека и оставались совершенно равнодушными к Голланду, несколько запоздавшему со своею громадною репутацией из Петербурга; но подобно тому, как нас приводил на границу безумия Мочалов, влюбленный в Орлову, так увлекал и влюбленный в Алису-Нейрейтер Бертрам-Ферзинг[106]. Когда он, бывало, приподняв перегнувшуюся на левой руке его упавшую у часовни в обморок Алису и высоко занесши правую руку, выражал восторг своей близости к этой безупречной чистоте фразой: «du zarte Blume!»[107], потрясая театр самою низкою нотой своего регистра, мы с Григорьевым напропалую щипали друг друга.

Говоря о московском театре того времени, не могу не упомянуть о Щепкине, как великом толкователе Фамусова и героев гоголевских комедий, о начинающем в то время Садовском и о любимце русской комедии — Живокини, которого публика каждый раз, еще до появления из-за кулис, приветствовала громом рукоплесканий. Зато, что же это был и за перл смешного! Хотя я отлично познакомился с его лицом на сцене, но он гримировался так мастерски, что иногда без афиши трудно было в «Пилюлях» узнать вчерашнего Льва Гурыча Синичкина. Силу юмора Живокини мне пришлось испытать на себе при следующих обстоятельствах.

Зашел я в трактир, так называемый «Над железным» (ныне Тестова), съесть свою обычную порцию мозгов с горошком. Поджидая в отдельной комнате полового, я стал на пороге в большую общую залу и увидал против себя за столом у окна двух посетителей. В одном из них я узнал знакомого мне на под- мостках Живокини и захотел воспользоваться случаем рассмотреть его при дневном освещении, насколько возможно лучше и подробнее. Должно быть вскинувший глаза Живокини в свою очередь заметил вперившего в него взор студента. Лицо его мгновенно приняло такое безнадежно глупое выражение, что я круто повернулся на каблуках и, разражаясь хохотом, влетел в свою комнату.

Тогда в балете безраздельно царила Санковская. Даже беспощадный Ленский, осыпавший всех своими эпиграммами, говорил, что ее руки — ленты и что удар ее носка в пол, в завершение прыжка, всепобеден.

С наступлением великого поста все бросилось готовиться к переходным экзаменам. Принялся и я усердно за богословие Петра Матвеевича Терновского. Достал я себе также и усыпительные лекции его брата, Ивана Матвеевича, читавшего логику. При моем исконном знакомстве с катехизисом, мне нетрудно было подготовиться из догматического богословия и я отвечал на четыре; но если бы меня спросили из истории церкви, то я бы не ответил даже на единицу. После счастливого экзамена по богословию, я в присутствии профессора латинской словесности Крюкова, читавшего начиная со второго курса, экзаменовался из логики и к несчастию вынул все три билета из второй половины лекций, которой не успел прочитать. Услыхав на третьем билете мое: «И на этот не могу ответить», он сказал: «А меня ваша четверка сильно интересует, и я желал бы, чтобы вы перешли на второй курс. Не можете ли чего-либо ответить по собственному соображению?» И когда я понес невообразимый вздор, экзаменаторы переглянулись и тем не менее поставили мне тройку. Любезные лекторы французского и немецкого языков поставили мне по пятерке, а Погодин, по старой памяти, тоже поставил четверку из русской истории. Таким образом я, к великой радости, перешел на второй курс.

На другой день по выдержании экзамена я, надев свежие лайковые перчатки, обещал ямщику, везшему меня на перекладной, полтинник на водку, если он меня промчит во весь дух мимо окон девиц Корш, которые, конечно, только случайным и самым невероятным образом, могли видеть меня в таком победоносном виде.

Помню, какое освежительно-радостное впечатление произвели на меня зеленеющие поля и деревья, когда я выехал за заставу пыльной и грохочущей Москвы на мягкую грунтовую дорогу (так как в то время даже Московско-Курского шоссе еще не существовало). Но губительная медленность почтовой тройки была слишком тяжела для счастливого студента, перешедшего на следующий курс. Приходилось, во избежание скуки, во время пути предаваться всевозможным мечтам, а на станциях тщательному пересмотру лубочных картин, фельдмаршалов, топчущих под собою армии, и карандашных надписей по всем дверям и оконным притолокам.

Видно, та же тоска, которая вынуждала меня читать подобные надписи, вынуждала других писать их. Память сохранила мне одну из них, прочтенную на окне подольской гостиницы. Начала стихотворения я не помню; это было описание разнородных порывов, возникающих в душах путешественников; оно заключалось словами:

«Так что некая проезжая девица

Не могла себя в том победить,

Не могла себя на месте усадить,

А бегала по коридору,

Аки перепелица».

В Туле, по крайней ограниченности денежных средств, я купил себе пистонное ружье, но только одноствольное, помнится, не дороже 10 рублей.

Как выдержавший экзамены, я был принят и дома, и у дяди с большим радушием. Еще зимой я познакомился с восемнадцатилетнею гувернанткой моих сестренок, Анюты и Нади. У нее были прекрасные голубые глаза и хорошие темно-русые волосы, но профиль свежего лица был совершенно неправилен, тем не менее она своею молодостью могла нравиться мужчинам, если судить по возгласам, которые я сам слышал среди мужчин, при ее появлении с воспитанницами на Ядрине, в именины дяди 29 июня. Еще зимой заметил я, что она с видимым удовольствием принимала от меня знаки внимания, обязательного, по мнению моему, для всякого благовоспитанного юноши по отношению к женщине. В настоящий приезд внимание наше друг к другу скоро перешло во взаимное влечение/ Понятно, что в присутствии отца и матери мы за обеденным или чайным столом старались сохранять полное равнодушие. Но стоило одному из нас случайно поднять взор, чтобы встретить взгляд другого. Невольные маневры эти, вероятно, стали кидаться в глаза посторонним, так как однажды мать сделала мне наедине по этому поводу замечание.

С точки зрения третейского судьи, на которую я становлюсь в моих воспоминаниях, невозможно не видеть ежеминутного подтверждения истины, что люди руководствуются не разумом, а волей. Какой смысл могло представлять наше взаимное с m-le Б. увлечение, если подумать, что я был 19-летний, от себя не зависящий и плохо учащийся студент второго курса, а между тем дело дошло до взаимного обещания принадлежать друг другу, подразумевая законный брак. Мы даже обменялись кольцами, так как я носил подаренное мне матерью кольцо, а у нее тоже было обручальное кольцо ее покойного отца. Что такое обещание было не шуткой, явно из того, что однажды, думая покончить эту неразрешимую задачу, я вышел из флигеля на опушку леса Дюкинского верха с заряженною двустволкой и некоторое время,

Скачать:TXTPDF

роли необузданного человека: он был таким и гордился этим в кругу своих приверженцев. Он не играл роли героя, влюбленного в Офелию или в Веронику Орлову; он действительно был в нее