качестве он обладает прошлой, настоящей, а возможно и будущей формой. Новоевропейская философия ретерриториализуется в древней Греции как форме своего собственного прошлого. Соотношение с Грецией переживалось как личное отношение в особенности ^ немецкими философами. Но они переживали себя именно как противоположное или обратное грекам, как зеркально симметричное им: у греков, конечно, имелся план имманенции, конструируемый в упоении энтузиазма, но, чтобы заполнить его, они еще должны были искать концепты, чтобы не впасть снова в фигуры Востока; у нас же концепты есть (после стольких веков развития западной мысли мы полагаем, что обладаем ими), но мы плохо понимаем, куда их поместить, так как нам не хватает настоящего плана, нас постоянно отвлекает христианская трансцендентность. Короче говоря, в прежней своей форме концепт был еще не существующим. Ныне у нас есть концепты, а у греков их еще не было; зато у них был план, которого у нас более нет. Поэтому у Платона греки созерцают концепт как нечто еще очень далекое и высокое, тогда как у нас концепт есть, мы от рождения обладаем им в своем уме, и остается лишь рефлектировать его. Это очень глубоко выражено у ю Гельдерлина: то, что для греков было «родным», — это наше «чужое», которое нам еще предстоит приобрести, тогда как наше родное греки, наоборот, должны были приобретать как свое чужое [52] . Или же у Шеллинга: греки жили и мыслили в Природе, зато is Дух у них оставался в «мистериях»; мы же живем, чувствуем и мыслим в Духе, в рефлексии, зато Природа у нас остается в глубокой алхимической мистерии, которую мы все время профанируем. Коренной житель и чужеземец уже не разделяются как два разных персонажа, но раскладываются как один и тот же двуликий персонаж, который раздваивается еще и на две версии — настоящую и прошлую: что было коренным, становится чужеземным, что было чужеземным, становится коренным. Гельдерлин изо всех сил взывает к «обществу друзей» как предпосылке мысли, но получается так, будто это общество потерпело катастрофу, изменившую самую природу дружества. Мы ретерриториализуемся в древних греках, но лишь в зависимости от того, чем они еще не обладали и не были, так что мы и их ретерриториализуем в нас самих.
Итак, у философской ретерриториализации есть и современная форма. Можно ли сказать, что философия ретерриториализуется в новоевропейском демократическом государстве и в правах человека? Но поскольку всемирного демократического государства не существует, то в такой ретерриториализации предполагается особость того или иного государства и права, или дух некоторого народа, способного выразить права человека в устройстве «своего» государства и обрисовать контуры современного общества братьев. В самом деле, не только у философа как человека есть своя нация, но и сама философия ретерриториализуется в национальном государстве и в духе народа (чаще всего это государство и народ самого философа — но не всегда). В этом смысле is Ницше заложил основы геофилософии, сделав попытку определить национальные черты философии французской, английской и немецкой. Но почему же во всем капиталистическом мире только эти три страны оказались способны к совместной выработке философии? Почему не Испания, почему не Италия? В Италии, скажем, были одновременно налицо и детерриториализованные городагосударства, и морская мощь, способные вновь образовать предпосылки для «чуда»; и Италия явила собой зачаток гъ несравненно высокой философии, который, однако, не получил развития, а его наследие через Лейбница ‘ и Шеллинга перешло скорее к Германии. Испания, пожалуй, была слишком покорна церкви, а Италия — слишком «близка» к Священному престолу; быть может, Англию и Германию в духовном смысле спас разрыв с католицизмом, а Францию — галликанство… В Италии и Испании для философии недоставало «среды», так что их мыслители оставались «кометами», и обе страны были готовы эти свои кометы сжигать. Италия и Испания — те две западных страны, где мощное развитие получил кончеттизм, католический компромисс между концептом и фигурой, обладавший немалым эстетическим достоинством, но скрадывавший философию, толкавший ее на путь риторики и мешавший полноценному обладанию концептом.
При современной форме говорят: мы имеем концепты! Между тем греки еще не «имели» их и лишь созерцали их издалека или же предчувствовали; отсюда вытекает различие между платоновским анамнесисом и декартовскими врожденными идеями или кантовскими априори. Но обладание концептами, повидимому, не совпадает с революцией, демократическим государством и правами человека. Правда, в Америке философское движение прагматизма (столь дурно известное во Франции) неразрывно связано с демократической революцией и созданием нового общества братьев, но это не так ни в отношении золотого is века французской философии в XVII столетии, ни в отношении Англии XVIII столетия или Германии XIX. Однако это лишь означает, что история человечества и история философии развиваются в разном ритме. Да и то французская философия уже толковала о республике умов и о способности мыслить как «лучше всего разделенной поровну», что получило свое окончательное выражение в революционном cogito; Англия все время размышляла об опыте своей собственной революции и первая задалась вопросом, почему революции столь худо кончаются в действительности, тогда как они столь много обещают в сфере духа. Англия, Америка и Франция переживали себя как три страны прав человека. Что же касается Германии, то и она тоже все время размышляла о французской революции как о чемто несбыточном для себя самой (в Германии не хватало в достаточной мере детерриториализованных городов, ее тянул назад груз сельской земли — Land). Но то, чего она не могла совершить, она сделала своей задачей осмыслить. В каждом из этих случаев философия находит возможность ретерриториализоваться в современном мире соответственно духу того или иного народа и его пониманию права. Поэтому история философии отмечена национальными — точнее, национальностными — чертами, которые представляют 40 собой как бы философские «мнения».
ПРИМЕР VIII
Если мы, люди новоевропейской цивилизации, действительно обладаем концептом, зато потеряли из виду план имманенции, то французская традиция в философии склонна выходить из этого положения, поддерживая концепты одним лишь строем рефлексивного познания, порядком аргументов, «эпистемологией». Это словно составление кадастра земель, пригодных для обитания, подлежащих цивилизации, ю познаваемых или познанных, и измеряются они «осознанием» или cogito; пусть даже для возделывания самых неблагодарных из этих земель cogito вынуждено становиться пререфлексивным, а сознание — нететичным. Французы — это как бы землевладельцы, и cogito является их рентой. Они всегда ретерриториализовались в сознании. Напротив, Германия не отказывается от абсолюта: она пользуется сознанием, но лишь как средством детерриториализации. Она хотела бы вновь завладеть греческим планом имманенции — этой неведомой землей, которую она ныне переживает как свое собственное варварство и свою собственную анархию, после исчезновения древних греков попавшую во власть кочевников”. Поэтому она вынуждена постоянно расчищать и укреплять эту почву, то есть зиждить основы. Эта философия одушевлена неистовым желанием основывать, завоевывать; то, чем греки обладали как коренные жители, она получит через завоевание и основание, так что имманентность у нее становится имманентностью чемуто — ее собственному Акту философствования, ее собственной философствующей субъективности (тем самым cogito получает совсем иной смысл, поскольку служит для завоевания и закрепления почвы), этом отношении навязчивой идеей Германии оказывается Англия: ведь англичане — это как раз те самые кочевники, что рассматривают план имманенции как движимую и подвижную почву, как радикальное поле для опыта, как мирархипелаг, где они лишь на время раскидывают свои шатры — то на одном острове, то на другом, а то и прямо в море. Англичане кочуют по древней земле греков — земле изломанной, фрактализованной, распространившейся на весь мир. О них нельзя даже сказать, что они обладают концептами подобно французам или немцам: они лишь приобретают их, они верят только приобретенному. И не потому, что все происходит из ощущений, а потому, что приобрести концепт можно лишь обитая гдето, раскинув там свой шатер, приобретя привычку. В триединстве «Основать — Построить — Поселиться» французы играют роль строителей, немцы — основателей, а англичане — поселенцев. Им достаточно всего лишь шатра. У них необычное понятие о привычке: привычка приобретается в ходе созерцания и усвоения созерцаемого. Привычка носит творческий характер. Растение созерцает воду, землю, азот, углерод, хлориды и сульфаты и усваивает их, чтобы приобрести концепт самого себя и наполниться им (enjoyment). Концепт есть благоприобретенная привычка в ходе созерцания элементов, из которых ты происходишь (отсюда совершенно специфическая «греческость» английской философии, ее эмпирический неоплатонизм). Мы все представляем собой созерцания, а значит привычки. «Я» — это привычка. Всюду, где есть привычка, есть и концепт, а при вычки образуются и исчезают в плане имманенции радикального опыта: они суть «соглашения» [53] . Поэтому вся английская философия — это вольностихийное творчество концептов. Дана некоторая пропозиция: к какому соглашению она отсылает, из какой привычки образуется ее концепт? Таким вопросом задается прагматизм. Английское право строится на обычае или соглашении, тогда как французское — на договоре (дедуктивной системе), а германское — на институции (органической целостности). Когда философия ретерриториализуется в правовом государстве, то философ ю становится профессором философии, однако немец является таковым в силу институции и основания, француз по договору, а англичанин всего лишь по соглашению.
Если мирового демократического государства не существует, вопреки мечтам немецкой философии о его основании, то причина в том, что в капитализме есть только одна мировая вещь — рынок. В отличие от архаических империй, использовавших дополнительные трансцендентные кодировки, капитализм функционирует как имманентная аксиоматика декодированных потоков (денежных, трудовых, товарных…). Национальные государства представляют собой уже не парадигмы дополнительных кодировок, но «модели реализации» этой имманентной аксиоматики. В аксиоматике не модели отсылают ‘ к трансцендентности, а наоборот. Детерриториализация государств как бы сдерживает детерриториализацию капитала и предоставляет ему компенсаторные ретерриториализации. При этом модели реализации могут быть самыми разными (демократическими, диктаторскими, тоталитарными…), могут быть реально разнородными, и тем не менее все они изоморфны в своем отношении к мировому рынку, поскольку тот не просто предполагает их, но и сам производит определяющие их неравномерности развития. Вот почему, как это не раз отмечалось, демократические государства настолько тесно связаны с компрометирующими их диктаторскими государствами, что защита прав человека с необходимостью должна включать в себя внутреннюю самокритику всякой демократии. Каждый демократ — это еще и «другой Тартюф» Бомарше, Тартюфгуманист, как ю говорил Пеги. Это, разумеется, не к тому, что после Освенцима мы не можем больше мыслить и что мы все в ответе за нацизм (какоето нездоровое чувство виновности, которым к тому же страдают одни только жертвы). Примо Аеви говорил: нас не заставят is считать жертв палачами. Но нацизм и