элемент в потенции функционально противоречивы, что связано с противоречивым характером самого существования человека как творца культуры. Сложность современной техники создает видимость ее полной функциональной самостоятельности по отношению к обществу и тем более к отдельному индивиду. Но каков бы ни был уровень сложности техники, вопрос о том, какой именно окажется ее реальная функция, какая из ее потенциальных функций будет использована, зависит от самого человека, вернее, от характера отношений между людьми в процессе производства, распределения и потребления.
Порождаемая отчаянием, позиция Маркузе, Адорно, Хоркхаймера, Фромма и некоторых других «социальных критиков», особенно тех из них, деятельность которых протекала в рамках Франкфуртского института социальных исследований, связана и с их личной судьбой. Это, конечно, не главная причина, дающая возможность понять генезис и суть леворадикальных теорий, но это тот самый «личный момент», та самая «личная судьба», которая в какой-то степени позволяет раскрыть особенности этих теорий, выявить понимание их авторами «судьбы общества», в котором им приходится жить. И Маркузе, и Адорно, и Фромм – немецкие философы и социологи, воспитанные на «традиционных» европейских ценностях, на проявлении пиетета к «возвышенному духу», попав волею судеб в индустриальную Америку, не могли не почувствовать себя довольно неуютно в этом весьма своеобразном мире – мире технологической «рациональности», мире расчета и выгоды, пронизывающих интимнейшие стороны жизни, мире стандартизации, когда все кажутся на одно лицо. Они были в этом «рационализированном» мире «аутсайдерами», и неудивительно, что многие из них стали идеологами «аутсайдеров», т. е. людей, выбиваемых из привычной социальной колеи. А «аутсайдер» весьма склонен к пессимизму. Он теряет почву под ногами, и ему кажется, что рушится весь мир, превращающийся в серую одноликую массу, в «мешок с картофелинами», неотличимыми одна от другой.
Говоря об «одномерности» как отсутствии «критического измерения» в современных социально-политических и культурных институтах «развитого общества» и в сознании граждан этого общества, как однотипности, тождественности индивидов по их взглядам, вкусам, привычкам и т. п., Маркузе выражает прежде всего собственное пессимистическое умонастроение, а пессимистическое умонастроение далеко от того, чтобы правильно отражать действительную картину реальных общественных отношений.
Если обратиться к истории культуры, то можно заметить, что пессимизм очень часто питается представлениями именно об «одномерности», «унифицированности» общественной жизни и что задолго до Маркузе представление об «одномерности» (хотя и выраженное в иных понятиях) имело место в литературе, в том числе и тогда, когда никаких видимых признаков ее не существовало.
Пессимизм, связанный с представлением об «одномерности», мы находим в работах Эриха Фромма, а до него – в работах Ортеги-и-Гассета и многих сторонников концепции «массового общества». Картина «одномерного» общества встает со страниц утопического романа Олдоса Хаксли «Прекрасный новый мир». А если и дальше углубиться в историю, то разговоры о массовом, одномерном обществе мы обнаружим даже у русских народников, которые, естественно, никакой четко выраженной одномерности вокруг себя наблюдать еще не могли. Но вот перед нами «Мелочи путевых воспоминаний» Глеба Успенского, впервые появившиеся в «Отечественных записках» в 1883 г. Г. И. Успенский, возвращаясь домой после плавания по Каспийскому морю, чувствует какую-то необъяснимую тоску. С пароходом, на котором он плывет, беспрестанно встречаются наполненные рыбой лодки. На вопрос, какая это рыба, ему отвечают, что это вобла и что теперь она «сплошь пошла». «Да, – думает он, – вот отчего мне и тоскливо… Теперь пойдет «все сплошь»… И сом сплошь прет, целыми тысячами, целыми полчищами, так что его разогнать невозможно, и вобла тоже «сплошь» идет миллионами существ «одна в одну», и народ пойдет тоже «один в один» я до Архангельска, и от Архангельска до «Адесты», и от «Адесты» до Камчатки, и от Камчатки до Владикавказа, и дальше, до персидской, до турецкой границы. До Камчатки, до Адесты, до Петербурга, до Ленкорани – все теперь пойдет сплошное, одинаковое, точно чеканное: и поля, и колосья, и клячонки, и земля, и небо, и деревья, и птицы, и избы, и мужики, и бабы – все одно в одно, один в один, с одними сплошными красками, мыслями, костюмами, с одними песнями… Все сплошное – и сплошная природа, сплошной обыватель, и сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзия, словом, однородное, стомиллионное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью, и только в сплошном виде доступное пониманию. Отделить из этой миллионной массы единицу, положим, хоть нашего деревенского старосту Семена Никитина, и попробовать понять его – дело невозможное… Семена Никитина можно понимать только «в куче» других Семенов Никитиных. Вобла сама по себе стоит грош, а миллион воблы капитал, и миллион Семенов Никитиных составляет тоже полное интереса существо, организм, а один он, со своими мыслями – непостижим и неизучим… Миллионы живут, «как прочие», причем каждый отдельно из этих прочих чувствует и сознает, что «во всех смыслах» цена ему грош, как вобле, и что он что-нибудь значит только «в куче»…» [36]
Маркузе тоже кажется, что теперь идет «все сплошное», а если так, то трудно ожидать, что в этих условиях могут проявиться присущие развитому капиталистическому обществу социальные противоречия.
Но совместим ли такого рода пессимизм с революционностью? Пессимистическое по духу произведение может, правда, сыграть заметную роль в пробуждении сознания народа. Так случилось, скажем, с П. Я. Чаадаевым, который, по утверждению Плеханова, сделал одним «философическим письмом» – пессимистическим по своему характеру – «для развития нашей мысли бесконечно больше» [37], чем иные «оптимистические» социологи. Однако в этом случае пессимизм может послужить лишь первотолчком для рождения взглядов, преодолевающих пессимизм. Сам пессимист тоже может оказаться участником массового политического или культурного движения, но опять-таки не в роли его теоретика или идейного вождя, ибо никакое революционное действие, поскольку оно направлено в будущее, не может найти в пессимизме твердой опоры. Пессимизм вообще тормозит активную деятельность, направленную на изменение существующего положения вещей, предрекая неизбежное поражение тех, кто решил приступить к делу. Пессимист не революционен, а антиреволюционен, если речь идет именно о революции, а не о порыве отчаяния. И если пессимисты, вроде Маркузе, были возведены участниками движений протеста (и теми, кто их поощрял) в ранг «революционных вождей», то это могло быть результатом либо недоразумения, либо отсутствия у этих участников настоящих революционных убеждений
[«Эти цитаты, – замечает Э. Фромм, приводя исполненные безнадежности заключительные фразы из «Одномерного человека», – показывают, сколь неправы те, кто нападает на Маркузе или восхищается им как революционным лидером; ибо революция никогда не основывалась, да и вообще не может основываться на безнадежности». Продолжая свою мысль, Фромм пишет: «Но Маркузе даже не имеет отношения к политике; ибо если ты не делаешь шагов, связывающих настоящее и будущее, то ты не имеешь дела с политикой, радикальной или какой-либо иной. Маркузе есть, по сути дела, пример отчужденного интеллектуала, который выдает свое собственное отчаяние за радикальную теорию. К сожалению, отсутствие понимания, а в какой-то мере и знания Фрейда служит ему тем мостом, который он перебрасывает к синтезу фрейдизма, буржуазного материализма и извращенного гегельянства, который кажется ему и другим его «радикальным» единомышленникам наиболее прогрессивной теоретической конструкцией» [38]].
Пессимист в лучшем случае может отметить лишь желательность, но никак не историческую необходимость революционных изменений, ибо он не знает сил, способных начать и завершить победой борьбу за коренные социальные преобразования.
Остается только пассивно желать, чтобы произошло то, чему произойти не дано, или же уповать на «потусторонние», т. е., поскольку речь не идет о боге, находящиеся за пределами данной системы, периферийные силы.
Что же в таком случае все-таки служит импульсом протеста для леворадикала-пессимиста? Быть может, нравственное негодование, внезапный порыв души? В леворадикальных идеологах, бесспорно, есть многое от абстрактных моралистов. Но все же самой сильной пружиной, толкающей леворадикалов-пессимистов на призыв к бунту, оказывается не моральное негодование, а страх, страх перед будущим человечества, вырастающим, как им представляется, из сегодняшнего «потребительского благополучия» и ведущим к деградации человека.
Это страх мелкобуржуазного радикала перед превращением основанного на «репрессивной терпимости» «тоталитарного» общества в еще худший вариант тоталитаризма, опирающийся, в частности, на внедрение репрессивных потребностей и ценностей «в саму структуру инстинктов человека». Маркузе опасается, что этот процесс приведет к превращению человеческого общества в оруэллианскую «звероферму», и «прекрасный новый мир» Хаксли обретет черты реальности [Образы фантастических романов (антиутопий) О. Хаксли и Дж. Оруэлла неотступно преследуют Маркузе. Для него протест молодежи – это протест против оруэллианского тоталитарного мира]. Человек, рассуждает Маркузе, приспособился к репрессии настолько, что перестал ее замечать, и эта способность к адаптации может завести его слишком далеко. «В результате, – цитирует он книгу Р. Дюбо «Человек приспосабливающийся», – на основе отбора может возникнуть род человеческих существ, генетически предрасположенных принимать как нечто само собою разумеющееся упорядоченный и покровительствуемый образ жизни в кишащем и загрязненном мире, из которого исчезнет вся дикость и фантазия природы. Прирученные домашние животные и лабораторные грызуны станут тогда подлинными моделями для изучения человека» [39]. Это чувство страха и отчаяния свойственно большинству из тех, чьи имена связывают с движением «новых левых», – и Маркузе, и Сартру, и Адорно.
Страх растормаживает пессимиста, вызывает у него протест, служит импульсом к бунту, к отрицанию существующего положения вещей. Мрак «тотально» организованного общества «неразложим» на «свет» и «тьму», – во мраке нет света, нет различий. Но если из мрака нельзя «выделить» свет, то отрицание никак не может быть диалектическим «снятием». Мир должен быть подвергнут «чистому», «тотальному» отрицанию. «Отчаяние в страхе», не сопряженное с надеждой, диктует пассивную форму отрицания – так называемый «Великий Отказ».
2. Диалектика нигилизма
Завершающий аккорд «Одномерного человека», впервые опубликованного в 1964 г., – программное декларирование «Великого Отказа»: «Экономические и технические возможности стабилизированного общества достаточно велики, чтобы пойти на некоторые уступки побежденным и отрегулировать положение. А армия этого общества достаточно обучена и вооружена, чтобы предотвратить подобную ситуацию. И, однако, призрак появляется снова и снова внутри и вне развитого общества. Простая историческая аналогия с разрушением римской цивилизации варварами подсказывает решение вопроса… Критическая теория общества не владеет понятиями, способными перекинуть мост над пропастью, разделяющей настоящее и будущее; не давая обещаний и не показывая примеров успеха, она остается верной тем, кто, не имея надежды, отдавал и отдает свою жизнь Великому Отказу»
[H. Marcuse. One-dimensional Man, p. 257. В первоначальном виде принцип «Великого Отказа» как ниспровержения того, что кажется истинным, но в сущности неистинно, был выдвинут Маркузе в «Эросе и цивилизации» применительно к художественному творчеству: «Этот Великий Отказ есть протест против не являющейся необходимой репрессии, борьба за высшую форму свободы – «жить без страха»… Но эта идея могла быть сформулирована без наказания только на языке искусства. В