Прокла к платоновскому «Государству» озаглавлен: «О том, что во всех своих сочинениях Платон — соревнователь Гомера, причем как в красотах слова, так и в красотах мысли». На поверхности этого совсем не видно. Платон бранит Гомера за то же, за что Ксенофонт — за описания страстей, войн, прихотей и лукавств богов. Прокл объясняет: это от бесконечной мудрости Платона, который кричащим контрастом между сущностным согласием и внешним не согласием дает знак, что первого впечатления мало, надо искать. Прокл приглашает увидеть подводную глубину Платона, так сказать, не сходя с места, а именно прочитав еще раз то же самое место. Вспомним, что «религия» первым значением имеет «повторное чтение». Вчитываясь, мы увидим, что Платон не просто изгоняет поэзию из идеального государства, но «умастив ее миром и увенчав», «как положено делать с чтимыми кумирами в священнейших храмах»[1]. Поэзия, выходит, не столько изгнана, сколько недосягаемо поднята над государством.
Можно ли так читать Платона? Спросим лучше по-другому: можно ли так его не прочесть? Мы часто не замечаем чего-то у богача только потому, что у него слишком много всего. Он «белый цвет как итог и сумма всей пестроты мира, приходящей, наконец, к своей простоте»[2]. Мы не вправе отказывать в чем бы то ни было этому шару, «снимающему внутри своей полноты всякую честно ограниченную прямолинейность»[3]. Автор двух последних суждений заключает, что у Платона не было только одного — вот этой самой ограничивающей прямолинейности. Но, надо сказать, и ее не было по преизбытку (???????????), а не по недостатку. То же с религией. Платоническая философская религиозность остается одним из верных прочтений Платона, разве что не может охватить его в полноте. Так представление Гегеля религиозным мистиком «неадекватно» Гегелю, но эта неадекватность исправима другой, противоположной трактовкой; наоборот, сказать, что его систему нельзя или не нужно прочитывать религиозно и мистически, будет уже неисправимым промахом.
Платоническое отношение к Платону станет нам понятнее, если мы заметим, как у нас почитание Пушкина поднимается до его культа. В. Непомнящий не прав, прочитывая сказки Пушкина как нравственные притчи и усматривая везде затаенную религиозность? Мы не видим у поэта религиозного морализаторства. Он вобрал в себя все так, что отдельных расцветок в блеске его полноты не различишь без пристального вглядывания.
Платонический Платон — «тот самый», только не весь, а такой, каким он должен был сделаться в эпоху, когда стало важным хранение благочестивой сосредоточенности среди внешнего холода и рассеяния. Почему мир стал холодным? Почему стал нужен не размах открытой мысли, а настроение собирания, сбережения? Время изменилось? И «языческая», и библейская мысль перешли от свободы к хранительной догматике. Кончился праздник, начался пост. На передний план была выставлена обязанность мысли без обсуждения склониться перед тем, распорядиться чем она все равно не могла. Различие между философией и религией пролегло не так, что первая не склонила голову перед Богом, а вторая склонила. Жест опускания головы вместе со всем, что в ней, стал обязателен для человека. Благочестие, невидимое в платоновской всевмещающей полноте, ясно видимое в неоплатонической постной сосредоточенности, сливается с религиозной верой — в настроении, не в вероучении. Хотя как сказать: неоплатонические абзацы без переделки переходят в святоотеческие творения. Андрей Белый писал, как обычно, гадая, но и угадывая: «Августин — протестант, и в нем нет католичности, через него изливается в средневековье Плотин»[4].
Можно слышать, что «языческая» философия не знает личного Бога. Откуда нам это известно? Философия оставляет: вещи нарочито недоговоренными. Раздвигая пространство вопросов, она соблазняет искать ответы. Говорят, что поздняя греческая философия изжила себя и потому уступила христианству. Вернее было бы сказать: она приглашала христианство прийти со своим вероучением, потому что оставляла на месте Высшего незанятое пространство. Ситуация, когда путь перекрыт непереходимым препятствием, называется апорией от ????? «проход» с отрицательным ?. Это слово той же семьи, что наши паром, напирать. ????? — не просто «прохожу», а «продираюсь, силой проталкиваюсь». Апорией называется не труднопроходимость, а бесполезность нажима, когда требуется не умножение усилия, а изменение подхода. ?????? не просто означает соответственно и «сомнение», утрату уверенности в себе. Перед первыми вещами философия оказывается в такой апории. Ни моста (одно из значений слова ?????), ни парома к Высшему нет. Религия, конечно, знает о неприступности божества. Она, однако, вступает в общение с ним путями, открытыми ей. Жрец в древнем Риме назывался понтифексом, «строителем мостов». Так продолжает именоваться и верховный первосвященник Римско-католической церкви. Высшее в религии остается недостижимым. Христос не мог родиться — и родился; не мог воскреснуть — и воскрес. Такое рождение и такое Воскресение — не из вещей, которые мы поймем, постаравшись. Но через бездну проводит чудо.
В начале трактата «Против гностиков» (рукой одного из переписчиков пояснено: «Гностиками называет нас, христиан») Плотин дает сжатый очерк неоплатонизма, что-то вроде философского символа веры. Он начинается с «простой и первой природы блага» (II 9, 1). Простое едино. Плотин предупреждает: не надо понимать простоту и единство как определения первоначала. Оно неопределимо. Называя его «единым», мы не подводим его под категорию, а условно обозначаем в меру возможного. Первое так односложно, что о нем нельзя сложить высказывание; это отнесло бы его к чему-то, внесло в него аспекты, подразделения. Плотин не упоминает здесь платоновского «Парменида» только потому, что присутствие этого диалога и без того явно. «Единое самодовлеет, потому что не состоит из многих, — тогда оно зависело бы от того, из чего оно, — и не находится в другом, — потому что все, что в другом, и существует тоже благодаря другому», говорит Плотин.
А в «Пармениде» (141 е — 142 а): «Если единое никак не причастно никакому времени, оно никогда не возникло, не возникало и никогда не было, и теперь не возникло, не возникает и не есть, и потом не возникнет, не будет принуждено к возникновению и не будет… Следовательно, единое не есть… и не есть единое… А что не есть, такому несуществу будет ли что-либо присуще, что-либо в нем или у него?.. Значит, у него нет ни имени, ни определения, ни какой-либо науки о нем, ни восприятия, ни мнения». Плотин о нем говорит через невозможность сказать, «как получится» (?? ???? ??). Его слова, однако, не гадание, а полнота созерцания, которое полно потому, что ясно видит, что здесь больше ничего нельзя видеть человеческими глазами. Философ говорит, обязан говорить и имеет право говорить, как может, потому что больше, чем он, сказать о том, о чем говорит он, сказать человеку уже нельзя. (Можно иначе сказать то же). Полнота достигается в последней ясности апории из-за предельной убедительности того, что перед нами апория. Конец «Парменида» кажется манифестом скепсиса: «Скажем же еще и то, что, по-видимому, существует ли единое или не существует, и само оно, и все другое ему, и по отношению к самим себе, и по отношению ко всему другому все всесовершенно и существует и не существует и кажется и не кажется». На деле таково полное философское знание о первом начале, уверенное в том, что полнее знания (поскольку оно знание) не будет. Нынешняя тоска по догмам, которые все куда-то делись, недовольна такой философией: неужели нельзя знать ничего мировоззренчески предписательного, неужели действительно мир, человек ускользают от дефиниций? Спасением кажется христианское вероучение, где вроде бы снова оказалось возможным найти якорь для мысли. Почему у вас все так получается, спросили меня однажды: с понятиями что-то делается, они плывут и превращаются, язык-средство переходит в язык-среду. Нельзя ли тогда хотя бы это — что все плывет — считать установленным? Неверно разве открытие, что все течет и изменяется? Я ответил, что если это положение верно, оно тоже должно изменяться. Но тогда разве неверно, продолжали испытывать меня, что существует абсолютный всеобщий закон? Если бы он был, сказал я, мы ничего не могли бы о нем знать, потому что всякое знание, в том числе о нем, диктовал бы сам тот закон, а говоря под его диктовку, мы никогда не встанем в свободное отношение к нему, т. е. не увидим его сути, его истины. По мере произнесения этих и других подобных речей мне делалось все более неловко. Я ускользал и разрушал всякую определенность. Такой нигилист явно не заслуживал места в человеческом общежитии. Никакой устойчивой надежной истины не оставалось. Наконец, меня поставили к стенке: но Бог, Бог ведь согласно учению Церкви неизменен, вечен, постоянен! Эта истина по крайней мере непоколебима! Я не выдержал и раскололся: да, конечно, Бог неизменен, постоянен, вечен. Произнес я это заикаясь, но успокоил себя: в самом деле, должно же быть хоть что-то одно определенное, надежное. И сразу весь внутренне поплотнел. Появилась жесткость. Если есть одно постоянное, вечное, неизменное, то и держись его, остальное отбрось. От переусложненностей, измышлений отойди. Есть Бог, строй на Нем. Непонятно, к чему философия с ее нерешенностями. Расстанься с ней. Начни новую жизнь. Старую перечеркни. Однако, едва приняв это безжалостное решение, я вдруг почувствовал, что оказался нигде: вера, ради которой я бросил философию, меня не принимает. Тогда, набравшись смелости, я поскорее взял свои слова обратно. Под давлением, от стыда за безысходную неопределенность философии, я сдался, согласившись, что Бог вечен, неизменен, постоянен. Это неверно. Из-за непостижимости Бога все утверждения о Нем подлежат отрицанию. Он неизменен не так, что не переменится, если того захочет: Он не изменчив, но и не окаменел. Если изменчивость — черта жизни, то Бог сверхизменчив; и только если изменчивость понимать как безусловный порок, ее в Боге не будет. Бога нельзя даже привязать к этому Его обозначению: Бог; он Сверхбог (????????), и о Нем «как о Причине всего сущего следовало бы, с одной стороны, высказывать и утверждать все без изъятия положительные суждения, какие могут относиться к сущему, а с другой стороны, одновременно с еще большим основанием как о Превосходящем все сущее отрицать все эти суждения, причем не думать, будто отрицания о Нем противоположны утверждениям, но, гораздо скорее, считать Его, поднявшегося как над любым отрицанием, так и над любым полаганием, непричастным никакому лишению… Виновник всего мира, превосходящий все сущее в мире, не будучи лишен ни бытия, ни жизни, ни смысла, ни ума, не есть тело и не имеет ни образа, ни облика, ни качества, ни количества, ни объема… Он не есть ни душа, ни ум и Ему нельзя приписать ни воображения, ни мнения, ни рассуждения, ни помышления. Он и не разум, и