теоретика – продемонстрировать, что хорошо известные схемы приложимы и к рассматриваемому им конкретному материалу. Не удивительно, что произведение, возникающее в результате так поставленной задачи, всегда имеет отчетливый привкус схематизации и иллюстративности. Воплощая готовые схемы в несколько новую конкретику, оно лишь слегка оживляет эти схемы, оно – как было принято говорить в советском обществоведении – только «лишний раз подтверждает» их правильность. Коллективистическое исследование носит во многом экзегетический характер. Оно почти всегда начинается с классического текста и ставит своей непосредственной задачей не сопоставление его с действительностью, а только правильное его истолкование. «Текст, написанный много веков назад и освященный традицией, текст, в котором нельзя изменить ни слова, деспотически правит мыслью философа, устанавливает ей предел и меру», – говорит Майоров о средневековой манере философствования[625]. Аналогичным образом обстоит дело в советской философии и в советском обществоведении в целом. Исследование всегда начинается с приведения мнения классиков марксизма-ленинизма по обсуждаемому вопросу и развивается как истолкование и комментирование приведенных цитат, выявление подлинного, вкладывавшегося в их изначально смысла. Даже работы, далекие, казалось бы, от тех проблем, которые обсуждались когда-то классиками, обычно переполнены цитатами из их работ и комментариями к ним.
Следует отметить, что с ослаблением и разложением коллективистического общества и присущего ему стиля мышления теоретическая мысль все более становится достаточно свободной вариацией на тему, заданную толкуемым и комментируемым текстом. «…Как средневековый иконописец при всей стесненности своих творческих возможностей, при всей нормативности изобразительных приемов все же сохранял за собой право на собственную художественную интерпретацию и фантазию, так и философ-экзегет, оставаясь в рамках теологически нормированного мировоззрения, в границах узкого, каноном или классикой заданного универсума рассуждения, тем не менее обладал определенной теоретической свободой. Менее всего свободен он был в выборе предмета исследования: им почти всегда был текст, слово… Однако тот же текст есть повод и стимул для размышления, толчок к исследованию»[626]. Откровение, согласно Библии, есть также сокровение; канонический или классический текст всегда многозначен, паранимичен, полон тайн и загадок, символичен. Экзегет претендует на реконструкцию внутреннего и аутентичного смысла написанного, того, каким был действительный замысел и реальный ход мыслей комментируемого автора.
«Есть, конечно, большая разница в типическом применении экзегетики в раннее и позднее средневековье, в патристике и поздней схоластике, – пишет Майоров. – И она состоит в том, что в ранний период, как правило, философская экзегеза служила для рационального подтверждения позиции авторитета, например, Писания; в поздний – все в большей степени служила для авторитетного подтверждения позиции самого автора. В этом отношении, как ни странно, позднесредневековая экзегетика подобна экзегетике античной, а патриотическая и раннесредневековая – противоположна ей. Античная экзегетика, так же как и позднесредневековая, видела в нормативном тексте… повод для развития и подтверждения какой-либо философской доктрины… Авторитет, вера служат здесь лишь началом и средством, философия и разум – концом и целью. Наоборот, для патристики и всего раннего средневековья средством служат разум и философия, целью – вера и авторитет Писания»[627].
Аналогичные перемены происходили и в советском обществоведении. С начала 60-х гг. сузился круг «классиков марксизма-ленинизма», идеи которых должны были являться исходным пунктом всякого исследования и толкования. Из числа таких классиков был исключен Сталин. Изменилась и манера использования классиков: их тексты все более становились только поводом для развития обществоведами собственных идей и построений. Дискуссии перестали завершаться победой и утверждением какой-то одной, признанной ортодоксальной, отвечающей букве и духу марксизма-ленинизма точки зрения. Так обстояло, в частности, дело с длительными спорами по поводу предмета и задач диалектической логики и ее отношения к диалектическому материализму и формальной логике, со спорами, касающимися возможностей «марксистской социологии» и ее отношения к историческому материализму и др. Дискуссии затихали сами собой, не принося никакого однозначного результата, и хаос несовместимых позиций оказывался еще большим, чем до начала их открытого столкновения.
Нормальная наука, как и классическая схоластика и тоталитарное мышление, тяготеет к традиционализму[628]. Представитель такой науки постоянно ссылается на кажущиеся ему несомненными прошлые успехи отстаиваемой им парадигмы. Само прошлое представляется при этом разделенным на две части: «темную», охватывающую историю исследования явлений до открытия парадигмы, и «светлую», после появления последней. Консерватизм «нормального ученого» прямо проистекает из его чрезмерного внимания к образцу и традиции – к господствующей и уже продемонстрировавшей свою эффективность парадигме.
Подобно всякому коллективистическому теоретику, представитель нормальной науки стремится полностью устранить из творческого процесса свою субъективность. Он никогда и ничего не говорит от себя, а только от имени принятой парадигмы и той группы исследователей, которые ее поддерживают и разделяют. Отсюда тенденция нормальной науки к анонимности и отказу от авторства, выражающаяся в приписывании к выполненной работе большого числа соавторов и т. п.
Подобно иным формам коллективистического исследования, исследование в рамках нормальной науки почти всегда носит экзегетический характер: «Если дана парадигма, – пишет Т. Кун, – то интерпретация данных является основным элементом научной дисциплины, которая занимается их исследованием. Но интерпретация… может только разработать парадигму, но не исправить ее»[629].
Коллективистическому мышлению свойствен глубокий и безысходный символизм. Вся природа и все общество – символ теоретического, идеального мира. Каждая вещь интересна не столько сама по себе, сколько в качестве символа чего-то иного, в частности другой вещи. Коллективистический символизм сохраняет приоритет умозрительного мира над предметным, но одновременно стремится сблизить и связать эти миры и систематически стирает с этой целью различие между символом и символизируемой им вещью, намечает массу переходов между ними. Иногда отношение символизации оказывается даже перевернутым, и символизируемая вещь становится символом своего символа. Особенность коллективистического символизма не в самом по себе обилии символов, а прежде всего в уверенности в их объективной данности, а также в том, что символ считается не просто представляющим символизируемую вещь, но подчиняющим ее себе и управляющим ею. Одна и та же вещь может быть символом нескольких других; символами являются не только вещи, но и их свойства и отношения. Символизируемая вещь – всегда символ вещей более высокого порядка, символизация постоянно переплетается с иерархизацией, поддерживая и укрепляя ее. У коллективистического теоретического символа, как правило, ярче всего выражена познавательная, классифицирующая и систематизирующая его стороны. Но он выполняет также и оректическую, и эмотивную, и магическую функции[630].
Символизм средних веков – это символизм всей средневековой жизни и культуры. «В средние века люди не только говорили символами, но и иной речи, кроме символической, не понимали»[631]. Мир не изображали символическим, его таким воспринимали. Земной мир – символ небесного, вещи первого – только символы объектов второго, и не потому, что так положено человеком, а в силу того, что умозрительное подчиняет себе предметное и управляет им. Человек к процессу символизации не причастен, он может лишь выяснить, что стоит за символом. Вещи «не просто могут служить символами, не мы вкладываем в них символическое содержание: они суть символы, и задача познающего субъекта сводится к раскрытию их истинного значения»[632]. Процесс развертывания символа и его постижения бесконечен.
Связь двух миров – это связь символизирования. Не причинная, пространственная или какая-либо иная связь, а именно символическая связь представления одного объекта другим, являющимся как бы его заместителем и потому мало значимым сам по себе. Все предметные связи сводятся в конечном счете к неустойчивым и многозначным связям символов. Реальные связи замещаются умозрительными, вводимыми религиозной доктриной.
Не только земное символизирует небесное, но и одна земная вещь предстает прежде всего как символ другой. «Сам окружающий человека мир стал рассматриваться как система символов и аллегорий. Расшифровка этих символов стала повседневной практикой. Видя во всем символ и притчу, человек этого времени постепенно приучился и сам выражаться символами и аллегориями, облекая свою мысль в форму загадки и иносказания»[633]. Отказ от одежды у св. Франциска символизирует отказ от всяких ролей, статусов, ступенек социальной иерархии. Обнаженность наглядно представляет требование жить в щелях социальной структуры, освободившись от всех социальных и экономических уз. Сновидения св. Франциска также имеют собственную сложную символику[634].
Мир является книгой, написанной рукой Бога, и каждый объект представляет собой слово, полное смысла. Роза, голубь, драгоценные камни – важнейшие религиозные символы. Лев – символ евангелиста Марка, орел – Иоанна, человек – Матфея, телец – Луки. Но эти существа вместе с тем символизируют Христа в четыре решающих момента его жизни: Иисус – человеком рожденный, жертвенным тельцом умерший, львом воскресший, орлом вознесшийся. Эти же существа являются символами человеческих добродетелей[635].
Связь символа с символизируемой им вещью является жесткой и однозначной: один и тот же объект умозрительного мира должен представляться (символизироваться) одной и той же вещью предметного мира. Невозможно, чтобы какой-то объект умозрительного мира представлялся то одной, то другой вещью предметного мира. Если это правило нарушается, должны быть названы четкие основания для отступления от однозначности.
Символический объект отождествляется с тем объектом, который им представляется, вбирает его свойства, вытесняет символизируемую реальность из сознания.
В основе символизации лежит сходство, а именно сходство между внутренним и внешним значениями символа. Само сходство понимается очень широко. Это – пригнанность (близость в пространстве, но также и внешнее подобие, слаженность вещей), соперничество (сходство контрастов, по поводу которого говорят, что противоположности сходятся), аналогия (наиболее частое отношение между внутренним и внешним значениями символа, подобие этих значений), симпатия (самая темная из всех в общем-то не отличающихся ясностью разновидностей сходства).
Зачастую свойства символизируемого объекта переносятся на его символ с такой полнотой, что последний наделяется той же силой, что и данный объект. Это позволяет приписывать некоторым символам особую, магическую силу. Так, генуэзский епископ Яков де Воражне был убежден, что святая вода имеет собственную силу изгонять бесов; он наделял неодушевленную материю вменяемостью. Сходным образом поступал много позднее Ленин, утверждавший, что неодушевленная материя обладает свойством, родственным человеческим ощущениям, и что из этого свойства и произошли в конечном счете ощущения.
Перенасыщенный символизм средневековья сказывается не только на абстрактных рассуждениях об умопостигаемом мире, но и на обычных представлениях. Он проникает в повседневную жизнь и деятельность, делая самые обычные поступки насыщенными дополнительным, связанным с трансцендентной реальностью содержанием. Нередко при этом расстояние от возвышенного до смешного становится (на современный, но не средневековый вкус) почти незаметным. Так, рыцарь Бусико оказывает честь всем женщинам ради Девы Марии и ступает в грязь, давая дорогу какой-нибудь нищенке. За трапезой, когда он ест яблоко, он разрезает его на четыре дольки: три из них он съедает во имя св. Троицы, четвертую же ест «в любви, с коею божия небесная матерь ясти давала яблочко милому своему дитятке Иисусу», и поэтому съедает ее с кожурой, поскольку малые дети едят яблоки неочищенными. Несколько дней после Рождества – по-видимому, из-за того, что младенец Иисус был еще слишком