науки, искушает и тогда, когда его предмет не сулит никаких радостей, только бы он стал известен и прекратился бы зуд беспокойства от его незнания. Увлечение наукой не может быть одобрено, если оно не служит религиозным целям и не сочетается с верой в бога. Наука занимает весьма высокое место в средневековой системе ценностей, но еще выше – религия. Обращаясь к богу, Августин говорит: «Несчастен человек, который, зная все, не знает Тебя; блажен, кто знает Тебя, даже если он не знает ничего другого»[882].
Третьим и самым коварным родом искушений, подстерегающим человека в земной жизни, является, по Августину, искушение себялюбия, житейской гордости. Проявление «гордыни» разнообразны: самовлюбленность, когда человек нравится самому себе; радость от того, что тебя любят и боятся другие, и связанное с этим тщеславие, любовь к похвалам и суетной славе; страсть оправдывать себя.
Аскетизм как отповедь праведной души соблазнам земного мира включает в себя не только прозрение к плотским (чувственным) удовольствиям, но и презрение к мирскому знанию и презрение к людской славе.
Презрение здесь понимается в обычном средневековом смысле: как то, что располагается на одной шкале ценностей с любовью и является меньшей мерой любви, т. е. не как нечто отрицательное, а как пренебрежение чем-то ради чего-то. Смертные блага следует презирать ради бессмертных, временную земную жизнь – ради вечной, но ненавидеть земные блага и земную жизнь – грех, поскольку они даны богом.
«Есть своя прелесть в красивых предметах, в золоте, серебре и прочем, – пишет Августин, – только взаимная приязнь делает приятным телесное прикосновение; каждому чувству говорят воспринимаемые им особенности предметов. В земных качествах, в праве распоряжаться и стоять во главе есть своя красота; она заставляет и раба жадно стремиться к свободе… Жизнь, которой мы живем здесь, имеет свое очарование: в ней есть некое свое благолепие, соответствующее всей земной красоте. Сладостна людская дружба, связывающая милыми узами многих в одно. Ради всего этого человек и позволяет себе грешить и в неумеренной склонности к таким низшим благам покидает Лучшее и Наивысшее…»[883]. Презрение к земному миру, предполагаемое аскетизмом, очевидным образом не означает тотальной неприязни и тем более ненависти к миру. Наслаждение благами, красотою этого мира и очарованием человеческих отношений вполне допустимо, если оно не оказывается самоценным и не препятствует созерцанию в земных благах и красоте проявления более высоких, духовных начал. «Человек может и должен любить свое тело, но не ради него самого, а ради здоровья; но и заботиться о своем здоровье он должен не ради самого здоровья, а ради того, чтобы телесные недуги не мешали ему совершенствовать свою душу и делать добрые дела; и душу свою он должен любить не ради нее самой, а ради блага, в ней заключенного, которое, по Августину, есть Бог», – так иллюстрирует Г.Г. Майоров мысль Августина об иерархии благ и существовании высшего блага, определяющего данную иерархию[884]. Это же относится и к красоте мира в целом: «Мир следует любить, но не ради него самого, а ради создавшего его Бога; нельзя наслаждаться его красотой, забывая, что в ней все от Бога. Красота мира может быть только полезным средством возведения души к ее источнику – Богу»[885]. Майоров отмечает, что эстетическое здесь оказывается полностью подчиненным этическому, а этическое – религиозному[886].
Средневековый аскетизм, требующий направленности всех помыслов к высшему благу и презрения ко всему, что мешает такой направленности, вовсе не является мрачной, отсекающей все земные радости доктриной, как это иногда представляется. Другое дело, что в крайних своих проявлениях, у особенно ревностных своих последователей аскетизм может доходить до «умерщвления плоти» и отрицания всякой ценности земной красоты.
Аскетизм требовал сдержанности не только в выражении привязанности и любви, но и в выражении горя. Так, отцы церкви осуждали традиционную практику приглашения на похороны наемных плакальщиц. Каноны Александрийского патриархата предписывали скорбящим держаться в церкви, в монастыре, дома молчаливо, спокойно и достойно, как подобает тем, кто верует в истинность Воскресения. Еще в XIII в. в Сицилии пение и плач над усопшими считались недопустимыми. Церковь долго противилась стремлению людей «разжигать огонь горя» (Иоанн Златоуст). Но уже в рыцарском эпосе средневековья смысл траура представляется иначе: дать выход страданию живых. Люди интенсивно и не зная меры выражали скорбь по ушедшему родственнику или другу, но со временем приемы выражения скорби постепенно приняли характер ритуала[887].
Еще одной хорошей иллюстрацией своеобразия средневекового аскетизма, имеющей отношение к живописи, является иконография деяний милосердия. Она основывалась на притче о Страшном Суде в Евангелии от Матфея, где Христом упоминаются шесть деяний милосердия: «…Ибо алкал Я, и вы дали Мне есть; жаждал, и вы напоили Меня; был странником, и вы приняли Меня; был наг, и вы одели Меня; был болен, и вы посетили Меня; в темнице был, и вы пришли ко Мне». В изображениях Страшного Суда эти деяния милосердия обычно представляются в виде обыденных сцен, где нищие получают хлеб, вино и одежду, где дают приют странникам, навещают больных и заключенных. Никакая другая иконография не была столь популярной, но ни в одном случае не изображались в качестве милосердных деяния, не входящие в шесть указанных. Только на исходе средневековья иконография деяний милосердия дополнилась еще одним элементом, несомненно чрезвычайно важным для людей: погребением мертвых. Это было добавление к священному тексту, что случалось весьма нечасто. Похороны умерших теперь можно было считать милосердным деянием, равным раздаче пищи голодным или посещению больных и узников. В Евангелии о погребении мертвых ничего не сказано, более того, Иисус здесь говорит одному из учеников загадочную фразу: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов», что можно истолковать как осуждение похоронных церемоний вообще. Зрелое средневековье не вынесло молчания Евангелия на этот счет и само осмелилось ввести погребение умерших как седьмое деяние милосердия, за которое праведники получают вечную награду на небесах. Начиная с XV века погребение мертвых выступает уже повсеместно как неотъемлемый элемент изображения деяний милосердия[888].
Этот пример интересен в нескольких аспектах. Средневековый аскетизм, требующий презрения к земной жизни ради жизни небесной, распространяется не только на искушения плоти или неумеренную любознательность, но и на благие дела. Сдержанность, диктуемая им, касается всех сторон земной жизни, всех видов человеческой деятельности. Средневековое мышление авторитарно, и оно ищет допустимые исключения из аскетического презрения к жизни в самом надежном источнике – в Библии. Расширить круг деяний милосердия за пределы тех, которые прямо указаны здесь, оказалось очень трудно. Но когда это было все-таки сделано, средневековая культура, стремящаяся подчинить все канону и правилу, канонизировала погребение мертвых в качестве еще одного деяния милосердия.
Одной из важнейших христианских добродетелей является нищета духа. «Блаженны нищие духом, что их есть царство небесное» (Матф., 4,3). Угодная богу «святая простота» превосходит ученую мудрость, «простецы» – это соль земли, их образами переполнена нравоучительная средневековая литература. Сходным образом пропагандистская литература тоталитарного общества постоянно превозносит образ «простого человека», не обремененного теоретическими познаниями, но хорошо чувствующего «правду жизни» и находящего правильные решения в тех ситуациях, в которых пасуют и изощренные умы. О «простом советском человеке» слагались песни, он был непременным героем всех производственных романов. Если в средние века рассказы о простецах нередко окрашивались юмором, то «простой человек» как один из основных героев советской литературы трактовался вполне серьезно[889]. Кумир советской молодежи в течение ряда десятилетий Павка Корчагин был совершенно необразованным, можно сказать, темным человеком. Но у него было острое революционное чутье, дававшее ему несомненное, как казалось, право учить жить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Советские школьники заучивали его монолог о скорейшем революционном освобождении человечества наизусть и запоминали его на всю жизнь.
Цезарий Гейстербахский приводит поразительные, окрашенные беззлобным юмором примеры бесхитростности, простодушия и доверчивости монахов[890]. Простушка-монахиня, выросшая за монастырской стеной, едва способна была отличить мирян от животных. Однажды она увидела козу, взобравшуюся на стену, и спросила у сестры, кто это. Зная ее простоту и неопытность, та в шутку отвечала, что то старуха-мирянка; ведь у мирских женщин с возрастом вырастают рога и бороды. Священник Энсфрид был столь добр и простодушен, что уступил настойчивому нищему свои штаны, сняв их прямо с тела, когда направлялся на поклонение святому. Каноник, заметивший отсутствие у Энсфрида штанов, улыбнулся. Цезарий же, знающий о побуждениях Энсфрида, восхищается им: «…отдать штаны – больше, чем поделиться рубашкой». Господь любит простецов и поощряет их, самые нелепые и греховные поступки могут оказаться угодными господу, если они совершены людьми чистыми сердцем и простодушными.
Невежество не всегда расценивалось как серьезный недостаток даже для лиц духовного звания. Григорий Турский рассказывает случай из собственной практики. Так как он заболел, службу в церкви вместо него исполнял один священник, вызвавший насмешки слушателей неотесанностью своих речей. Однако следующей ночью Григорий имел видение. Явившийся ему некий муж сказал, что для прославления господа более подходит «чистая простота, нежели „философская игривость“[891]. Кельнский каноник Веринбольд был столь «прост», что не умел считать; он мог лишь отличать предметы, образующие пару, от нечетных. Висевшие у него на кухне окорока он считал так: «Вот окорок и его товарищ; вот еще окорок и его товарищ и т. д.»[892]
Аскетизм тоталитарного режима еще более резок, жесток и впечатляющ, чем средневековый, умеренный аскетизм.
Для коммунизма и нацизма характерно полное безразличие к человеческой жизни.
Между 1929 и концом 1933 г. во время раскулачивания было сослано от десяти до двенадцати миллионов человек, треть из которых погибла к 1935 г., треть была отправлена в лагеря, а треть – в специальные поселения. Точно так же нацисты изгнали из человеческого общества евреев и объявили их неполноценными людьми. «В обоих случаях неважно было, что сделали кулак или еврей, они подвергались наказанию просто по той причине, что они принадлежали к классу или расе, объявленной вне закона, у которой были отняты все права человека»[893]. В советской России во время голода 1932—1933 гг. погибло около семи миллионов человек. Еще два с половиной миллиона крестьян были арестованы в 1937 г. и погибли в лагерях и ссылке. Число погибших в войне Сталина против крестьян было больше, чем общее число погибших во всех странах, участвовавших в Первой мировой войне[894]. Коммунистический террор перемалывал не только крестьян, но и все другие слои советского общества. Нацистский террор был столь же жестоким.
Террор не вытекает, конечно, из аскетического ущемления жизни. Он является самостоятельным фактором, призванным устранять всякое инакомыслие и несогласие и постоянно внушать тот леденящий страх, который, наряду с энтузиазмом, является главной чувственной основой тоталитарного общества. Вместе с тем в атмосфере аскетического отношения к жизни террор мог разворачиваться с особой мощью и