Тартарэн, и Дон-Кихот…
В-третьих. Люди, которым повышенный аутизм мешает жить и действовать. Но они страстно любят реальность и безнадежно тяготеют к ней. Они обречены на мучительную раздвоенность и неспособны до конца уйти ни в мечтательность, ни в реальную жизнь. Это то, что Жанэ называет психостенией.
Наконец, в-четвертых, мы находим чистый тип мечтателей-схизоидов. Они медленно и любовно создавали себе воображаемый мир, чтобы до конца уйти в него. Они не знают мучительной раздвоенности психостеников. Они пассивны не потому, что не могут, но потому что не хотят действовать. Они прямо замкнулись в безысходном аутизме и, по-своему, они счастливы.
Очень любопытный клинический случай этого последнего типа мы находим в поверхностной, но занимательной книге Робэна и Бореле.
Эмансипация психологии
1
Еще сравнительно недавно могло показаться, что психология окончательно отделилась, наконец, от философии и стала частной наукой среди других наук. При университетах спешно организовывались психологические лаборатории; немецкие трактаты запестрели чертежами, интегралами и математическими выкладками. Казалось, что преподавание психологии лишь по старой привычке еще остается в руках философов; и уже намечался новый тип психолога-специалиста, ограниченного и философски-невежественного, как и подобает представителю «положительной науки».
Разрыв психологии и философии оказался обоюдным. С эмпирической наукой, изучающей «законы психической жизни», у философии не было и не могло быть ничего общего. Наметилась коренная, принципиальная противоположность методов и заданий обеих наук: окончательный разрыв был необходим в интересах той и другой. И этот разрыв был завершен и неоспоримо обоснован в гениальных «Логических исследованиях» Гуссерля.
2
Первый том «Логических исследований» был роковой, определяющей книгой для русской философской молодежи (да и не только молодежи) предвоенных лет. В философском семинарии Петербургского Университета все мы только и делали, что исступленно «искореняли психологизм».
Призрак «психологизма» преследовал нас повсюду. Мы уличали в психологизме друг друга и самих себя. Гуссерль в этих преувеличениях, конечно, не виновен: редко кто из нас преодолел бесконечно сложный второй том «Исследований» и добрался до «феноменологии». Еще менее повинен Гуссерль в том, что вся история философии виделась нам окончательно «очищенной», высушенной и препарированной в духе самого радикального неокантианства (Платона мы воспринимали сквозь призму Наторпа и если читали Лейбница, то уж, конечно, «по Кассиреру»).
Как водится, москвичи оказались еще радикальнее. И кончилось тем, что Н.Яковенко изобличил в злостном психологизме… самого Гуссерля. Это было не вполне вразумительно, но зато крайне эффектно и, главное, — дальше идти было некуда.
3
Не случайно, однако, Яковенко обвинил Гуссерля в психологизме. Разрыв, на котором настаивал этот философ, относится не к психологии как таковой, но к тому течению психологии (уже давнему), которое завершилось математическими формулами, мудреными графиками и психологическими лабораториями. В лице Гуссерля философия раз и навсегда порвала с той психологией, которая ищет законов психологической жизни и утверждает значимость этих законов в пределах философии (в частности — логики). Но сам же Гуссерль показал возможность и необходимость предварительной конкретной дисциплины, из которой должно исходить всякое философское умозрение. Назовем ли мы эту дисциплину, вместе с Гуссерлем, феноменологией или сохраним для нее исконное название психологии (которую она должна завершать) — это вопрос второстепенный. Существенно, что непсихологические моменты познания погружены в стихию психического, и что именно здесь должен усмотреть их философ. Так по-новому утверждается неразрывная связь психологии с философией.
4
Французская философская мысль никогда не ставила проблему психологизма (перенесения психологической закономерности в область непсихического). Самые исследования Гуссерля прошли для Франции совершенно незамеченными. Это отчасти понятно. Французская психология никогда не страдала преувеличенным стремлением к «психологическим законам». Положение Бергсона — закон применим лишь к материи, в области жизни должно искать форм и типов — отвечает давней бессознательной тенденции. Недаром значительнейшие достижения Франции — не в «научной», но в конкретной психологии (от Монтеня до Пруста). В области собственно-научной, медленно и спокойно совершился переход от рационализма Ренувье и ассоционизма Тэна, через смягченный и умеренный ассоционизм Рибо, — к современной психологии, которая не столько ищет исчерпывающих законов, сколько устанавливает и группирует факты и типические формы душевной жизни. Влияние Бергсона, установившего своеобразие «психического» (несводимость его к формуле и закону), — было и определяющим, и благотворным.
5
Передо мною двухтомный «Traite de Psychologie», изданный под редакцией проф. Дюма и содержащий работы 25 виднейших французских психологов. Этот капитальный труд (около 2500 страниц) является итогом и систематической сводкой всех существенных достижений современной французской психологии. Имена Блонделя, Делакруа, Дега, Жане, Клапареда, Лаланда, Рея…; отчетливость и сгущенность изложения; наконец, библиография, исключительная по своей полноте; — все это делает «Трактат» книгой совершенно незаменимой. Уже приведенные имена достаточно свидетельствуют о том, насколько разнообразные тенденции нашли себе здесь выражение. Но при всем разнообразии есть и общие черты. Это, во-первых, некоторый консерватизм и сдержанность по отношению к иным модным течениям (осторожность во многом оправданная). Далее, для всех авторов психология прежде всего наука опытная (experimentale, но отнюдь не в смысле германо-американском); не опираясь ни на какие философские предпосылки, она и не предрешает никаких философских выводов. Наконец, согласно с указанной особенностью французской психологии, здесь преобладает стремление строить не абстрактную механику, но конкретную и гибкую морфологию душевной жизни.
Отказ от изучения психического бытия more geometrico[51], с одной стороны, отказ от того, чтобы быть непременно «философской психологией», — с другой, — таковы две основные черты современной психологии и французской психологии прежде всего. Но именно благодаря этому отказу психология обретает свой подлинно философский смысл: она раскрывает перед философией «плодотворные низины» психологического опыта. Ведь только через истолкование уже непсихологическое — возможно философское умозрение: Дельфийское изречение все еще остается в силе!
1
Пресловутое противопоставление веры и знания возможно только тогда, когда знание, оторвавшись от целостного духовного опыта, сделалось отвлеченным знанием, а вера, не просвеченная логосом, стала слепо-эмоциональной и темной. Не вера противопоставляется знанию, но лишь умаленная вера — умаленному знанию.
Западная религиозная мысль исходит из этой умаленности, из этого разделения как из факта уже непоправимо совершившегося. Поэтому, противоречие веры и знания преодолевается здесь через их мудрое разграничение, а соотношение обоих начал мыслится как их согласованность — через координацию или субординацию.
Восточное же богословие, в согласии с основным устремлением греческой мудрости, просто не воспринимало веру и знание как два начала, раздельные и разнородные. Поэтому, ему незачем было искать их согласования. Душе дано живое единство целостного религиозного гносиса, в котором вера и знание могут быть различены лишь условно. В этом смысле, восточное богословие — все равно ортодоксальное или еретическое — глубоко гностично.
2
Русская религиозная мысль, причастная — через культ — духу восточного богословия, всегда была отмечена гностическим дерзновением; она не могла и не хотела стать умаленным, теоретическим познанием сущего. Но, вместо того, чтобы непосредственно — сквозь полтора тысячелетия — связать себя с родственной традицией эллино-христианского богопознания, она искала осознать и закрепить себя в чуждых ей формах западной философии, — ломая их, умаляя себя…
Так, не имея силы дорасти до подлинного гносиса и не желая стать просто отвлеченным знанием, она оказалась не то дурной, неопрятной философией, не то трусливым гносисом.
В частности, губительно было для русской мысли — от Хомякова до Вл. Соловьева — влияние германского романтического идеализма. Так, Вл. Соловьев — добросовестный ученик германских идеалистов — все время оттеснял на второй план подлинного Вл. Соловьева-гностика. (Вот почему можно любить Соловьева не за его философию, но как бы сквозь эту философию, порою — наперекор ей). Явление это крайне показательно для русской мысли. Но не менее показательно (особенно в наши дни) другое, противоположное явление: слепое, неоправданное дерзновение, отталкивание от узкой, но по-своему правомерной, западной традиции, — и срыв в бессвязность, в логическую нечленораздельность.
Любопытный пример этого последнего явления — недавняя книга проф. Карсавина[52].
3
Исследователь внимательный и осторожный, автор двух значительных работ по истории средневековой религиозности, проф. Карсавин, за последние годы, по-видимому, решительно отказался от истории ради религиозной философии. И об этом можно только пожалеть, особенно после выхода его последней книги.
«О началах» — первая часть задуманного автором «Опыта христианской метафизики». Философ ищет целостного богопознания, «где разум и духовный опыт должны друг друга пронизывать»; он решительно отметает скудные подразделения и категории, созданные западной мыслью, и ищет прямого соприкосновения с древней гностической традицией; наконец, он твердо сознает лежащий на нем «долг правдивости и труда, т. е. обязанность выразить испытываемое рационально». Но книгу эту, напряженную и бессвязную, невозможно читать без чувства какого-то почти физического недомогания. Здесь закреплено какое-то очень существенное стремление, которое не может не волновать. Но закреплено оно как-то случайно, до времени, наспех. Безвкусие никогда не бывает только внешним, оно всегда — показатель какой-то глубинной, душевной нечистоты. Захлебывающееся многословие, неряшливость стиля и мысли, невоздержанность в образах — нигде не могут быть оправданы, и менее всего — в религиозном познании, где первое, неустранимое требование — это строгость и чистота.
Проф. Карсавин принадлежит, по-видимому, к тем мыслителям, для которых отказаться от скудной и честной трезвости, — значит потерять единственную опору…
4
Но если книга Карсавина — опыт беспомощный и ненужный, то правомерность самого задания остается в полной силе.
В духовной истории человечества все значительное было создано не теми, кто сознавал себя продолжателями наличной традиции или зачинателями новой, но теми, кто умел связать себя с забытой, утерянной традицией прошлого, минуя, отвергая ближайшее (и это «ближайшее» может насчитывать тысячелетия).
«Всякое подлинное творчество сознает себя не как начало или продолжение, но как возрождение» — так может быть формулирован этот существенный закон. Ритм духовной истории человечества — ритм последовательных возрождений.
1
«Когда в самые черные дни большевистского ужаса, в декабре 1918 г., в нетопленных залах петербуржской публичной библиотеки, где замерзали чернила в чернильницах, я просматривал египетские рисунки…, я ничего не понял бы в них, если бы тут же, рядом со мной, не совершался «Апокалипсис наших дней».
Так, через напряженное изживание современности, раскрылся Мережковскому его Египет — «Бесконечная древность и новизна бесконечная».
Таков всегдашний путь Мережковского: прорасти корнями из настоящего, через настоящее — в былое. Все его творчество — медленное прорастание в глубинные и плодоносные пласты Истории: Россия Александра, Павла, Петра; Италия Леонардо; эпоха Апостата; теперь — Эгейская культура, и далее — Египет, Вавилон…[53]
Для него познание прошлого — реальное общение в духе и лестница посвящений.
2
Можно «уходить в прошлое», укрываться в нем от настоящего и грядущего; можно через историю искать болезненно-щекочущего ощущения повторяемости — «все это уже было, все повторяется»; наконец, можно скопчески-бесстрастно реконструировать, осмысливать и отвлеченно познавать былое.
По слову Вяч. Иванова, «омертвелая память, утерявшая свою инициативность, не приобщает к посвящениям отцов… Дух не говорит больше с декадентом через своих прежних возвестителей, говорит с ним только душа