принять все это за пустую и праздную диалектическую игру.
Но это не игра, не сопоставление пустых понятий; это то, к чему неизбежно приводит конкретное вживание в реальную жизнь и в реальную смерть.
Я не только отвлеченно мыслю, но опытно знаю, что жить — это значит: выделить себя из безразличной и неограниченной стихии мира как ограниченного, конечного, качественно-единственного и неповторимого. То, что делает меня — мною, что делает меня живым, это и есть моя конечность — в пространстве, во времени, во всем. Все во мне — каждая мысль и каждое хотение — утверждает себя как особое, как мое; противопоставляет себя безмерному и вечному миру. И за это радостное и дерзновенное противопоставление себя всему я должен и я хочу полностью заплатить: своим уничтожением. Вот почему все живое изначала несет и лелеет в себе свою гибель, и утверждая свою жизнь, утверждает свою смерть. Вот почему в каждом властно-изживаемом мгновении мы прикасаемся к смерти и узнаем, что она не отрицает, но утверждает и возвеличивает жизнь. А если это не так, то откуда именно в моменты высшего напряжения жизни (в любви или познании, в творчестве или в бою) — это преодоление страха и готовность к гибели? Почему страх смерти возможен лишь при оскудении и обмелении жизни, при отрыве от ее полноты? Почему он судорожно цепляется уже не за самую жизнь (которая от него ускользнула вместе с радостной готовностью встретить смерть), но за вещи, за мертвую шелуху жизни?
Есть простое правило проверить подлинность своей жизни. Спросить себя: то, что я чувствую и думаю теперь, осталось бы оно в силе, если бы я знал, что сегодня наступит смерть? Продолжал бы я делать то, что делаю? И так спрашивать — всегда, во всем.
Я называю это: мерить верною мерою смерти. Лишь то во мне имеет право на бытие, что выдерживает это испытание, что выходит из него нетронутым и по-новому оправданным. А то, что от этого прикосновения блекнет, выцветает, свертывается, — то лишь выдает себя за жизнь; оно должно быть вырвано и отброшено.
Очищенная от этого сора, жизнь становится божественно-напряженной.
Пусть христиане и философы кощунственно называют смерть рабыней-привратницей иного бытия. Но тот, кто умеет подлинно жить и целостно хотеть, найдет в ней верную меру и высшее оправдание своей жизни — этой жизни, сладостной, трудной, единственной.
О созерцании
A. Свернем направо. Вот сейчас, с этого холма, мы увидим море… Ребенком, в первый раз, я увидел его — тоже в полдень и так же глубоко внизу — спокойное, в крутой дуге залива… Помню, сквозь радостное изумление я вдруг почувствовал, что вижу его не впервые, что вернулся к нему из дальних, долгих скитаний, — и вот вновь узнаю в нем мое самое древнее и самое сладостное достояние.
И так всегда. Всякий раз, как мне открывалось что-нибудь новое и значительное — все равно пейзаж или истина или улыбка женщины, обреченной моей любви, — ощущение волнующей новизны странно сочеталось во мне с чувством чего-то извечно-знакомого; я как бы вновь узнавал и признавал своим что-то давно осознанное и лишь временно забытое. Словно ничто чужое и чуждое не смеет вступить в наш кругозор. Словно всякое познание приходит не извне, но вырастает и раскрывается изнутри, из нашей собственно глубины. Лишь этим оно оправдывает себя. И всякий раз, как познание не ощущалось мною как узнавание своего, овладение своим, — оно рано или поздно изобличало свою ненужность, рано или поздно я должен был отвергнуть его. Так, по поводу истин или образов, воспринятых извне, я вдруг осязательно соприкасался с давно утерянною частью себя. Медленно собирал и воссоединял себя через соприкосновение с миром. И все мои скитания по городам и странам, временам и культурам, религиям и философским системам — были для меня лишь путем к самому себе…
B. Милый друг, вы невольно и несколько странно платонизируете. Разве не об этом воспоминании-узнавании говорил и Платон? Но хотя факт тот же, смысл, который узревал в нем философ, совершенно противоположен вашему. Вы необоснованно и резко переносите центр тяжести на себя. Для вас вещи или идеи получают право на признание, лишь поскольку вы узнаете в них свое и ощущаете в себе право на овладение ими. Для вас узнавание — путь к себе. А для него оно — путь через себя к иному и большему.
В самом деле, познать — вспомнить, не значит ли это: вскрыть в себе большее, чем ты сам; явственно ощутить, что ты не исчерпываешься собою; перерасти свою ограниченность, преодолеть свою косность и раздельность; раствориться в совершеннейшем.
«Овладение»… Как неуместно здесь это слово, насыщенное темною волей. «Овладение» возможно лишь пока мы утверждаем себя как центр, пока к этому мнимому центру своевольно относим все окружающее: мы хотим не раствориться в нем, но корыстно использовать его для себя, поглотить, вобрать; смотрим на все затуманенным взором вожделенья; слепо и жадно подходим к вещам, чтобы завладеть; не видим вещей, спешно попираем их…
А созерцание — вольная самоотдача, потеря себя в созерцаемом.
Лишь здесь восстанавливается настоящая перспектива, искажаемая обычно нечестивым стремлением все отнести к себе как к центру — стремлением видеть в своем «я», с его случайными и смутными прихотями, — критерий и мерило сущего.
И вот, это море — наше «самое древнее и самое сладостное достояние», как вы говорите, — разве, созерцая его, вы не отрешаетесь от себя, не тонете в его зримой полноте, знаменующей иную — незримую и божественную полноту? Хотения смиряются. Все тревожное, случайное — сметено. Весь как бы становишься единым созерцающим оком и, растворяясь в безмерном, вкушаешь цельного покоя. Ибо:
Только в безмерном отраден покой…
А. Насколько разно видим мы вещи. И это море, которое для вас отошло в какую-то непостижимую даль и стало зримым знаменованием абсолюта, для меня оно — самое дерзкое, самое решительное и веселое утверждение текучего, ненасытного становления и неустанной жажды. И не покою, не самозабвению учит оно меня, а совсем другому… Но не в этом дело. Я думаю о том, как горек должен быть для вас, «вкусившего цельного покоя», возврат от созерцания к бытию. Как трудно после этого саморастворения вновь собрать себя в живое единство и восстановить «мнимый и призрачный центр», как вы называете человеческую личность. Не правда ли, вся ваша жизнь оказывается насильственно поделенной между двумя, несовместимыми и несоизмеримыми, ритмами: ритмом сверхличного созерцания и ритмом живого, раздельного бытия… Ибо для вас это — розные ритмы. А я… я привык всегда смотреть на мир, как вы выражаетесь, «затуманенным взором вожделенья». Ибо я знаю, что только жаждущий, глоток за глотком, радостно познает воду; что только любящий подлинно видит любимую. Я знаю, что реальное общение с миром возможно только через любовь и ненависть. Мой взгляд не посягает дальше, чем досягает мое желание; и я считаю себя в праве познавать лишь то, что чувствую себя в силах осуществить.
Но и вам не уйти из-под власти этого закона, как бы вы ни дробили свое единство на созерцание и слепое бытие. Ибо и ваше самое бесстрастное созерцание живо лишь случайными реминисценциями уже осуществленных действий или смутным предощущением возможных. Исключите это, и останется пустота, в которой невозможно даже и созерцание. В вашем созерцании нет ничего, чего бы не было в моем хотении; вы не исключаете хотения, но только разжижаете его и этой ценой достигаете иллюзии бесконечного расширения горизонта.
И в моем постижении мира есть место созерцанию. Но сколь не похоже оно на ваше! Вы ищите в нем перерасти свое бытие, неизбежно личное и ограниченное. А для меня оно — путь к бытию. Созерцать, чтобы полнее быть. Осязать взглядом контуры вещей, радостно нащупывать идеи и истины, жадно выслеживая пути и подступы к овладению ими. Обогатиться всею силою созерцаемого. Не потерять в нем себя, а найти. Не успокоение, но борьба, опасность и риск. И если, — на мгновение, — покой и застылось, то эти — настороженная готовность к стремительному прыжку. Познавать вещи и идеи под знаком овладения ими. А собою овладеть, над собой властвовать не позволять ничему — все равно будь то экстаз или созерцание, музыка или женщина. Бороться, утверждать себя во всем и сквозь все. Я знаю себя — жаждущего, хотящего, и мир — противопоставленный и раскрытый моему хотению; и я знаю созерцание как живую, действенную сопряженность себя и мира.
В. Бедный друг, с каким упорством и ослеплением вы провозглашаете собственный произвол определяющим законом всего своего бытия. Вы ищете безвыходно замкнуться в себе и отрываете себя от мира. Каким жалким и скучным показался бы вам этот мятеж, если бы вы были способны хоть на мгновение зачерпнуть покоя и полноты подлинно сущего.
Вы сами подменили бытие мелькающим и тревожным становлением, а меня вините в том, что через созерцание я хочу уйти от бытия.
Конечно, моя жизнь (как всякая земная жизнь) неумолимо поделена между двумя несоизмеримыми ритмами. Но если созерцание хотя на мгновение позволит мне вырваться из скудной сложности раздельного бытия (в котором вы безвыходно замкнуты) и приобщиться высшему строю, — то этим оно оправдано до конца. А чем оправдано ваше мятежное хотение?
А. Чем оправдано? Не знаю. Ведь оправдание нужно только там, где приходится связывать то, что разваливается и расползается. А я не философ, в мои обязанности не входит «штопать прорехи мироздания». Предоставляю это занятие вам, милый философ. А я чувствую себя единым, цельным — и мне весело. Так зачем же мне еще какие-то оправдания?
А теперь, снизойдите из сферы существенно-сущего в область мелькающего становления — и пойдем купаться.
Об оптимизме
A. Ну, что выяснилось?
B. Как и следовало ожидать, — выступаем. Батальон опять — bataillon d’attaque, а наша рота — compagnie de tête[35 — Атакующий батальон, головная рота (фр.)].
A. Ага, так и сказано — bataillon d’attaque? Ясно, пресловутая «ликвидация Бени-Уаллемов» — на завтра, и день предстоит, видимо, занимательный. Когда подъем?
B. В три с половиной. В четыре должны присоединиться к батальону.
A. Значит, еще два часа: допить это вино, сменить посты, — а там уж останется каких-нибудь полчаса. Ложиться ни к чему.
B. Ни к чему, да и не хочется.
A. И мне не хочется… Люблю это ожидание — перед боем, перед отъездом, перед решительным свиданием… Будущее перестает быть неопределенно уходящей далью. Все собирается и стягивается вокруг одного центра. Словно запрудой приостановлено время: приливает, бурля и набухая. Воля завязана тугим узлом — для взлета или срыва?.. И этот теплый дождь, медленно стекающий по полотну палатки, и крепкая кожа круто