предоставлен случаю и произволу, должен быть покинут Богом, так что, согласно этому атеизму в области нравственного мира, истинное находится вне его, но вместе с тем, так как в нем должен быть и разум, истинное есть только проблема. Это дает право каждому мышлению, даже. Является его обязанностью, заняться этой проблемой, но не для того чтобы искать философский камень, ибо благодаря философствованию нашего времени мы избавлены от поисков и каждый уверен, что он непосредственно, как он есть, обладает этим камнем. Случается, правда, что те, кто живет в этой дейст-
[47]
вительности государства и чьи знания и стремления находят в ней удовлетворение,— а их много, даже больше тех, кто это знает и сознает, ибо в сущности, таковы все — что, следовательно, по крайней мере те, кто сознательно находит свое удовлетворение в государстве, смеются над этими попытками и уверениями и относятся к ним как к пустой игре, забавной или несколько более серьезной, потешной или опасной. Эта беспокойная деятельность рефлексии и суетности, так же как и отношение, которое она встречает, была бы лишь делом для себя, по-своему развивающимся в себе, если бы в результате всего этого не вызывала презрения и не дискредитировалась философия вообще. Худший вид такого презрения заключается в том, что, как уже было сказано, каждый убежден, что он без особых усилий может разобраться в философии и высказать о ней свое суждение. Ни одному искусству, ни одной науке не выказывается эта последняя степень презрения, никто не предполагает, что обладает ими исконно.
И в самом деле, то, что философия новейшего времени предлагала нам с величайшей самоуверенностью в своих высказываниях о государстве, пожалуй, действительно давало право каждому желающему участвовать в обсуждении вопроса, питать уверенность в том, что он без всякой подготовки может высказывать подобные мысли и тем «самым обрести доказательство в обладании философией. К тому же так называемая философия со всей определенностью высказала, что само истинное познано быть не может, что истинным о нравственных предметах, прежде всего о государстве, правительстве и государственном строе, является то, что каждый ощущает в своем сердце, душе и вдохновении. Чего только не преподносили,, в особенности юношеству, по этим вопросам! И юношество слушало. «Возлюбленному своему он ниспосылает во сне»[7] — этот стих применяют к науке, и тем самым каждый спящий стал причислять себя к возлюбленным Божиим. Разумеется, соответствующее он и получал во сне понятий. Глава этого поверхностного мышления, именующего себя философствованием, господин Фриз*[8] не постеснялся в речи, произнесенной им на получившем печальную известность публичном торжестве[9], дать следующее представление о государстве и государственном устройстве: «У народа, у которого, господствовал бы подлинный дух общности,
[48]
в каждое общественное дело привходила бы жизнь снизу, из народа; каждой отдельной отрасли народного образования и служения народу посвящали бы себя живые общественные союзы, неразрывно объединенные священными узами дружбы», к т. п. Таков основной смысл поверхностности; вместо того чтобы полагать в основание науки развитие мысли и понятия, она основывает ее на непосредственном восприятии и случайном воображении; вместе с тем она растворяет богатую расчлененность нравственного в себе, которая и есть государство,— архитектонику ее разумности, порождающую посредством определенного различения сфер публичной жизни и их правомерности, посредством строгой соразмерности, приданной каждой колонне, арке и контрфорсу, силу целого из гармонии его членов,— растворяет это завершенное здание в смеси побуждений «сердца, дружбы и вдохновения». Подобно тому, по Эпикуру[10], как мир вообще, так и, согласно этим представлениям, нравственный мир должен быть отдан — хотя этого, конечно, не происходит — во власть субъективной случайности мнения и произвола. Этим простым домашним средством, сводящимся к тому, чтобы основывать на чувстве то, что представляет собой работу разума и его понимания,— работу, совершавшуюся в течение многих тысячелетий, мы, правда, освобождаемся от всех усилий разумного понимания и познания, руководимого спекулятивным понятием. У Гёте — это достаточный авторитет;
Мефистофель говорит об этом примерно следующее, я цитировал это также в другой связи:
Лишь презирай свой ум, да знанья светлый луч
Все высшее, чем человек могуч,
Тебя освоит дух лукавый,—
Тогда ты мой без дальних слов![11]
Легко себе представить, что подобное воззрение принимает также образ благочестия, ибо, в чем только это поверхностное мышление не искало опоры! Его сторонники полагали, что с помощью благочестия и Библии они обрели высшее право относиться с презрением к нравственному порядку и объективности законов. Ибо и благочестие также превращает развернутую в мире в органическое царство истину в более простое созерцание чувства. Однако в той мере, в какой благочестие истинно, оно отказывается от формы чувства, как только выходит за пределы внутреннего переживания и вступает в полосу яркого света дня, развернутого и открытого богатства идеи; оно приносит
[49]
из своего внутреннего служения Богу почитание в себе и для себя сущей истины, возвышающейся над субъективной формой чувства, и почитание законов.
Можно при этом отметить особую форму нечистой совести, проявляющуюся в том виде красноречия, которым кичится эта поверхностность; причем, прежде всего она сказывается в том, что там, где в ней более всего отсутствует дух, она больше всего говорит о духе’, там, где она наиболее мертвенна и суха, она чаще всего употребляет слова жизнь и ввести в жизнь, где она проявляет величайшее, свойственное пустому высокомерию себялюбие, она чаще всего говорит о народе. Но особо ее отличает ненависть к закону. В том, что право и нравственность и подлинный мир права и нравственного постигают себя посредством мысли, посредством мысли сообщают себе форму разумности, а именно всеобщность и определенность, в этом, в законе, это чувство, оставляющее за собой право на произвол, эта совесть, перемещающая правое в область субъективного убеждения, с полным основанием видят наиболее враждебное себе. Форма правого как обязанности и закона воспринимается этим чувством как мертвая, холодная буква, как оковы, ибо оно не познает в нем самого себя, не познает себя в нем свободным, поскольку закон есть разум предмета, и этот разум не дозволяет чувству согреваться своей собственной частной обособленностью. Поэтому закон, как мы заметили где-то в данной работе *,— тот признак, по которому можно отличить ложных братьев и друзей так называемого народа.
Так как произвольное извращение присвоило себе название философии и в широкой публике сложилось представление, будто такого рода измышления и есть философия, то стало едва ли не бесчестным говорить философски о природе государства; и нельзя сетовать на то, что порядочные люди выражают нетерпение, как только услышат, что речь идет о философской науке, о государстве. Еще менее приходится удивляться тому, что правительства обратили, наконец, внимание на подобное философствование, ибо у нас философия вообще не является, подобно тому, как это было у греков, частным искусством, а существует как официальное занятие, затрагивающее жизнь общества, и находит свое применение преимущественно или даже единственно на государственной службе. Если правительства выказали такое доверие своим посвятившим себя этой
[50]
специальности ученым, что всецело положились на них во всем том, что касается разработки и содержания философии,— хотя кое-где это было, пожалуй, не столько доверием, сколько равнодушием к самой науке, и кафедра ее была оставлена лишь в силу традиции (во Франции, насколько мне известно, кафедры метафизики были, во всяком случае, действительно упразднены),— то им в ряде случаев дурно отплатили за это доверие; там же, где можно скорее говорить о равнодушии, результат, исчезновение основательного познания, следует рассматривать как кару за подобное равнодушие. На первый взгляд может казаться, что поверхностность больше всего соответствует, по крайней мере, внешнему порядку и спокойствию, так как она не только не касается субстанции вещей, но даже не подозревает о ее существовании; следовательно, против нее, казалось бы, ничего нельзя иметь, по крайней мере, в полицейском отношении, если отвлечься от того, что государство нуждается также в глубоком образовании и понимании и требует удовлетворения этой потребности от науки. Однако поверхностность в философии, поскольку она касается вопросов нравственности, права и долга вообще, приходит по логике вещей к тем принципам, которые и составляют поверхностность в этой сфере, к принципам софистов, так хорошо нам известным из сочинений Платона[12],— к принципам, основывающим то, что есть право, на субъективных целях и мнениях, на субъективном чувстве и частном убеждении, к принципам, ведущим к уничтожению как внутренней нравственности, добропорядочности и совести, любви и права в отношениях между частными лицами, так и публичного порядка и государственных законов. Значение, которое такие явления должны обрести для правительств, нельзя устранить ссылкой на звание, опирающееся на оказанное доверие и авторитет должности, способное предъявить государству требование не препятствовать тому, что замутняет субстанциальный источник поступков, всеобщие принципы, не препятствовать даже проявляемому упорству, как будто так оно и должно быть. Кому Бог дает должность, тому он дает и ум,— гласит шутливая пословица, которую вряд ли кто-нибудь станет воспринимать всерьез в наше время.
В том, что правительства в силу обстоятельств вспомнили о важности философствования, нельзя не усмотреть момент покровительства и поощрения, в котором в ряде аспектов стало нуждаться занятие философией. Ибо когда мы видим, что в столь многочисленных сочинениях по положитель-
[51]
ным наукам, а также в религиозно-назидательной и другой литературе неопределенного содержания не только высказывается то презрение к философии, о котором мы говорили выше, что те, кто обнаружил, что они полностью отстали в культуре мышления и что философия для них нечто совершенно чуждое, не только трактуют ее как то, с чем они уже давно покончили, но и выступают против философии, объявляют ее содержание — постигающее в понятиях познание Бога и физической и духовной природы, познание истины — нелепым и даже греховным притязанием; когда мы видим, как обвиняют, унижают и осуждают разум, и вновь разум, и в бесконечных повторениях разум, или когда нам по крайней мере дают понять, сколь обременительны для значительной части деятельности, именуемой научной, все-таки неотвратимые притязания понятия,— когда, повторяю, перед тобой возникают подобные явления, то едва ли не приходишь к мысли, что с этой стороны традиция не встретила бы уважения и не была бы достаточным основанием, чтобы обеспечить занятиям философией терпимость и официальное существование*[13]. Распространенные в наше время декламации и обвинения против философии представляют странное зрелище: с одной стороны, они получают свое оправдание в той поверхностности, до которой деградировала эта наука, с другой — сами коренятся в той сфере, против которой они столь неблагодарно направляют свои нападки. Ибо тем, что так называемое философствование объявило познание истины глупой затеей, оно