не скажу, чтобы под этим углом зрения я представлял собой случай какой-то особый и исключительно достойный сочувствия.
Часто, когда в позднейшей ретроспекции обнаруживается «недостаточная интеграция» произведения критиком, его обвиняют в этом как в грубой ошибке. Но дело не обязательно обстоит всегда так плохо. Суть в том, что потребность скорректировать решения критиков бывает иногда определена только благодаря истечению длительного исторического отрезка времени. Время стирает грань между произведением и пространствами значений – не в соответствии с тем, о чем рассказала книга (она ведь представляет собой неподвижную знаковую систему), а в соответствии с тем, что произошло в мире как ее среде. Это в том случае, когда за данный отрезок времени заметно уменьшилась «вилка» между – с одной стороны – туманными намеками или хотя бы возможностями таких намеков, данными в книге, и – с другой стороны – кристаллизацией течений мысли и циркулирующих в обществе норм. О такой книге часто говорят, что она – «предшественница». Все же, если мы не считаем, что мир – часовой механизм и что он развивается по предустановленному плану, разве не может быть и так, что автор – это как бы игрок в рулетку, кладущий жетоны на поле, которое в данный момент пусто, но на которое может упасть выигрыш, хотя вообще-то не обязательно упадет? И тогда: так называемое предшествование, отчасти определяемое талантом и интуицией, не в меньшей мере зависит (в отношении своего финального успеха) от той «счастливой удачи», благодаря которой семантические градиенты произведения оказались параллельными или, быть может, сходящимися с градиентами общественно-культурной эволюции? Говоря об этом, я не имею в виду зависимость от конкретных исторических событий, наподобие технологических переворотов или, например, войн. Я думаю здесь о таком эволюционном индетерминизме, который управляет духовным миром, особенно в его гуманистически-художественных областях. В сфере этого же индетерминизма возникают разнообразные концептуальные конструкции, развивается соперничество различных философских течений и художественных школ. Пути, на которых происходит преобладание одних из этих течений и угасание других, тоже носят стохастический характер. Если можно так сказать, не только литературное произведение является недоопределенным, но также и будущность культуры. Таким образом, и литературное произведение, и культура в своей интегральной форме образуют две стохастические проспективные переменные, почти независимые. Впрочем, степень их корреляции – иначе говоря, взаимовлияния – представляет собой исторически осциллирующую величину. Модель этого явления – не чистая лотерея, но скорее нечто, напоминающее гонки. Неизвестно, которая лошадь первой придет к финишу, но фавориты все же всегда есть. Однако иногда гонку выигрывает какая-нибудь совсем «темная лошадка». Очевидно, что я упрощаю реальные события. Однако я стараюсь подчеркнуть именно то, что обычно совсем упускается из виду, а именно – двойной детерминизм: «верхний» – детерминизм культурной истории, «подчиненный» – детерминизм отдельных произведений искусства. Вместе с тем в принципе можно представить себе такие литературные произведения, которые были своего рода кандидатами на ранг произведений непреходящих и проявляли «семантический рост», интенсифицируя свой смысл. Но некий поворот истории (изменение норм, императивов и стилей) погубил их шансы, что повлекло за собой смену доминирующих методов творчества и восприятия. Это не означает, что произведение, которому так вот не повезло, то есть севшее на мель в потоке исторического времени, обязательно все же «было чем-то замечательным». Оно так и остается незамеченным и погубленным, потому что, как я уже старался показать, от исторического хода событий нет никакой апелляции к каким бы то ни было высшим инстанциям. Таких надвременных инстанций просто не существует. Однако мы научились смотреть на мир не как на предетерминированный механизм, подобный тому, который представлял себе Лаплас, а как на универсум статистических комплексов, соответственно понятиям, интеллектуальное начало которых восходит к Гиббсу. Это универсум возможных реализаций – никогда не обеспеченных наверняка; универсум творений пробабилистских, а не изготовленных заранее наподобие рельсов, ведущих прямо к цели. Благоприятные обстоятельства места и времени нужны и для книг. Притом обстоит так, что книгам, на правах шедевров внедряемым в основной фонд культуры, достается там искомое полное доопределение. Они затем, в свою очередь, становятся частью «жизненной среды» для вновь рождающихся литературных произведений и для тех, которые должны появиться в будущем, и таким образом участвуют в определении судьбы этих последних.
Во всяком случае, все это явления, которыми не может распоряжаться ни один человек в отдельности, будь он даже гениальным критиком – будь он им хоть сто раз. Очевидно, что речь идет о процессах долгосрочных, о выживании произведений, которые одно поколение завещает другому, а не об одномоментных проблесках эфемерных «бестселлеров».
Спускаясь в низший регион критики, где ей свойственны уже такие погрешности, которые нельзя объяснить и отвести в сторону, сославшись, как мы это делали выше, на «исторический пасьянс», мы замечаем крайне интересное явление. А именно: когда уровень конкретизирующей интеграции произведения столь значителен, что читатель уже не может ее не заметить, он за это положение вещей, которое ему не нравится, сваливает вину обычно на само произведение. И я, собственно, тоже вел себя подобным образом, читая «Палладу» и скучая над ней, как тот, кто начинает слушать доклад по какой-нибудь онтологии в уверенности, что пришел на шоу в кабаре. Он тогда не скажет себе, что это трудный текст, а скажет: никуда не годный текст. Он скажет, что выступление представляет собой рыхлый конгломерат сцен. Но не скажет, что это совсем новая их конфигурация. Наконец, он решит, что все шоу – странное. При сходных обстоятельствах некоторые книги заслужили репутацию «странной фантастики». Об этом явлении мы еще будем говорить.
Загадка языка
Литература, как мы уже говорили, живет в языке, который, в свою очередь, представляет собой универсум, размещенный в культуре, откуда на него изливается свет значений. Царство, где господствует система языка, простирается от пустоты формальных доказательств до полноты смыслов, и можно сказать так: в этом царстве один полюс, математический, характеризуется точностью без понимания; для другого же, напротив, характерно понимание при неточности формулировок. И все это даже не в особенно-то переносном смысле. На самом деле математик платит высокую цену за полную точность, потому что – по словам самых компетентных специалистов – в сущности, неизвестно, чем занимается эта блестящая отрасль науки. Если, таким образом, где-то еще есть манихейство с его коварной ересью чистой релятивности, то сохранилось оно именно здесь. Потому что мир, согласно этой релятивности, так устроен (имеет такие свойства), что или можно говорить со сколь угодно большой точностью, но только не о нем; или же как только мы начинаем говорить о нем – то обнаруживается, что у нас столько же понимания, сколько и неточности, неустранимой из самой лексики этнических языков. В этом полярном противопоставлении, должно быть, скрыта какая-то «страшная тайна» и, наверное, много понадобилось бы времени, чтобы приоткрыть над ней хоть краешек завесы.
Согласно воззрению эмпириков, математика возникает как результат взаимодействия человека с миром, предоставляющим нашему вниманию объекты, которые могут быть исчислены и которые подчиняются операциям абстрагирования, будь то в геометрии или в арифметике. Язык делает возможным выполнение таких операций, однако у истоков процесса формирования языка «еще в нем математики нет». Она вводится в него как бы извне, по мере накопления опыта. Согласно же противоположному воззрению, математика – это раскрытие неких «математических объектов» – модусов бытия, несводимых ни к какому кругу эмпирических свидетельств. И однако допустимо утверждать, что невозможно возникновение такого языка, который – причем с самого начала своего существования – не имплицировал бы всей математики. Согласно первому, эмпирическому воззрению, язык в ходе своего существования – благодаря повторяемым из поколения в поколение актам опыта – как бы научается тому, что «математика возможна». Язык – лишь посредник, вводящий соответственную информацию в мозг. При этом получаемая мозгом информация образует в нем (в мозгу) реальное приращение информации. Язык – медиатор между миром, который учит человека математике, и человеком. Согласно второму воззрению, математическое творчество представляет собой результат работы мозговых механизмов, которые нельзя отождествлять с нейронным аппаратом. Этот аппарат предназначен для решения задач типично адаптивных, то есть связанных с выживанием. Вместе с тем генезис механизмов, порождающих математику, оказывается явлением поистине чудесным: они возникают неизвестно как, неизвестно почему и зачем. Они представляют собой поразительный подарок, полученный человеком от эволюции.
Математические исследования, которые я не могу здесь подробно воспроизводить, показывают, что версию эмпирического происхождения математики невозможно отстаивать до конца. Вместе с тем отказ от этой версии, по-видимому, неизбежно заставит нас перейти на позиции платонизма. Однако дело можно представить так, что математика «не содержит» в себе ни чувственно воспринимаемый мир, ни индивидуальный мозг. Зато ее «содержит в себе» язык как таковой, но содержит таким образом, что она как бы «скрыта» от тех, кто им пользуется. Математика в таком случае рождается одновременно с языком, будучи укоренена в сфере его флективных уровней и ограничена их закономерностями и структурой языкового синтаксиса. Доказана принципиальная возможность создания систем (машин), способных к самовоспроизводству. Но это доказательство, впервые предложенное Дж. фон Нейманом, ничего не говорит о том, что такие машины-«прокреаторы» с необходимостью должны по своей сложности превосходить некоторый определенный порог. Дело в том, что неймановское доказательство не стоит ни в каком доступном определению отношении к феноменалистским тезисам термодинамики и прежде всего к законам энтропии. Термодинамический принцип, запрещающий такие состояния сравнительно простых систем, когда те не только могут в информационном плане не деградировать, но наоборот, способны создавать системы более сложные, чем они сами, – этот принцип выступает в области физики главным возражением против возможности существования каких бы то ни было явлений, в которых происходит нечто термодинамически невозможное. А именно таковы типичные эволюционные явления. Необходимо предположить, что доказательство возможности автопрокреации должно быть дополнено установлением ряда констант, определяющих порог сложности, начиная с которого более сложные системы уже не подчинены закону обязательной «хаотизации», то есть возрастания энтропии, потому что становятся способными специфическим образом «кормиться» за счет окружающей среды. Они ассимилируют присутствующую в ней упорядоченность, чтобы ею подкрепить свою собственную. Замечу, что пользующиеся языком не отдают себе отчета в степени его сложности. Я не знаю соответствующих оценочных расчетов и не знаю, выполнял ли их кто-нибудь, но полагаю, что развитый язык, вполне активно функционирующий в своих дискурсах, близок в чисто структурном отношении, по исчислению своей сложности, к языку наследственной передачи информации. А этот последний уж наверняка переступил означенный порог сложности, о чем мы знаем из того, что сами существуем и что фактом является эволюция живого, в ходе которой из более простых состояний образуются более сложные.