итоге дает недетерминированность уже объективную, потому что никаким эмпирическим исследованием (опросом, анализом мнений) его нельзя уменьшить.
Кроме того, результаты отдельных решений могут друг другу противоречить, что создает дополнительную избыточность объективной неопределенности. Эта избыточность может рассматриваться как результат неуверенности по поводу решений в будущем (собственных, а также решений других людей) в новых ситуациях неизбежного выбора, которые возникнут из столкновения этих противоречащих друг другу решений.
Однако чтобы создать полную картину детерминированности в человеческих множествах, необходимо учесть еще и явления, лежащие за пределами психики, то есть множества чисто физические: например, катастрофы, землетрясения, экономические кризисы, автомобильные катастрофы, заболевания, лотерейные выигрыши и т.д. В сумме все это дает индетерминизм, вызванный физической природой множеств, то есть не тем, что в них входят и определенные живые существа, наделенные сознанием, но тем, что в них входят определенные материальные объекты, существующие в материальной среде. Так что личность живет и действует по крайней мере в тройном кольце индетерминизмов, а потому часто не знает, предоставит ли неопределенность ее будущего место для ее (личности) свободных решений, или для давления группы, или, наконец, для вероятностных физических явлений. От конкретной социальной, биологической и «естественной» (то есть определенной состоянием природной среды) ситуации зависит, представляет ли собой сингулярная неопределенность свободу индивидуального действия, то есть является ли эта неопределенность также и объективной свободой – а может быть, она представляет собой передачу личности на милость статистических «слепых случайностей». Человек, обреченный на смерть от руки палача (общественная ситуация), от катастрофы («естественная макроскопическая» ситуация), от болезни («естественная микроскопическая» ситуация), одним словом, от «стихий» нечеловеческого или человеческого происхождения, – такой человек еще при жизни уравнен с материальным объектом, лишенным возможности направлять себя. Тем самым он выброшен за рубежи того пространства свободы, в котором может разыгрываться трагедия как выбор ценностей, превращающий судьбу в нечто возвышенное.
И однако эта «двойственность», не исключаемая при образовании причинно-следственных цепей, позволяет обреченной личности достичь освобождения (хотя и чисто внутреннего) от давящих на него детерминаций. Это происходит благодаря тому, что свою гибель он признает – как бы добровольно – как жертву, приносимую на алтарь какой-либо сверхличной ценности: например, идеи спасения других людей в этой или в вечной жизни и т.п. Однако чтобы такой акт мог наступить, необходимо определенное ситуационное предрасположение. Легче «совершить свой духовный подвиг» в указанном выше значении тому, кто сам восходит на эшафот или же узнает от врачей, что неизлечимо болен, нежели тому, кто идет на смерть в многотысячной толпе других приговоренных, как и он. Или тому, кто погибает с населением целого города в какой-либо природной катастрофе. Потому что для упомянутого духовного подвига необходимы некоторые ментальные приготовления, рефлексия и, наконец, сознание (хотя бы в какой-то мере мотивированное), что признаваемое за необходимую жертву и в самом деле есть жертва. Речь идет о согласии так считать – конечно, чисто субъективном. Однако у твердости веры есть свои психологические границы. У того, кто точно знает, что гибнет не только со своими близкими, но и со всем своим народом, несомненно, должна быть редкая, аномально устойчивая вера в трансценденцию, чтобы он мог в таком положении сохранять убеждение в значимости акта самопожертвования. Все же в совершенстве знающий свое дело, достаточно опытный палач может уничтожить даже такую исключительную натуру, создав для этого упрямца принудительную ситуацию выбора – ужасную карикатуру на подлинную трагедию. Например, он может сообщить приговоренному, что от него зависит решить, кто из его близких – но заметим, только один – останется жив, когда все остальные пойдут под нож. Если же он откажется принять решение, то тем самым предаст гибели всех.
Есть очень много таких способов уничтожения человеческого достоинства, а в равной мере и ценностей. Мы здесь представили только некий крайний случай. Существуют многочисленные методы, делающие возможным превратить жертву в сообщника совершаемого преступления. В том числе – даже такие, которые позволяют обработанным подобным образом людям на долгое время сохранять убеждение в том, что они не только не сделали ничего плохого, но напротив, сделали что-то для спасения определенных ценностей. Например, при осуществлении отбора тех, кто будет казнен, сумели сохранить кому-то жизнь.
Для внешнего наблюдателя подобные ситуации страшны и трагичны. Однако это не трагизм в понимании, связанном с дарованием свободы выбора. Наоборот, такой трагизм служит полному попранию свободы. Впрочем, и всесильный палач – лишь мрачная карикатура на провидение или судьбу.
Поэтому этическая традиция нашей цивилизации просто чуждается рассмотрения таких ситуаций. Изгоняя их из сферы наблюдаемых явлений, эта традиция делает для себя возможным «нормальное» функционирование. Жертвам в принципе несвойственно отождествление палачей с провидением, однако влияние времени, разрушающее индивидуальность, и замена «нормального» состояния на противоположное, – факторы, которые способствуют такому отождествлению. Опять-таки, в его перспективе можно называть фактор, ведущий к гибели, своего рода «стихией». Однако поскольку такая «стихия» означает случайность, человек старается изо всех сил исключить ее из своей интерпретации мира и делает это, придавая случайности признаки необходимости – например, сверхъестественной. Когда место слепой случайности занимает Высший Порядок (необходимость), детерминации подвергается и то, что эмпирически детерминировано не было, потому что было – по существу – неопределенностью. Поэтому трактовка религией или искусством принципов необходимости в некоем высшем смысле дает в конце концов избыточность порядка, которую человек навязывает миру, но которой в действительности в этом мире нет.
На чем основывается авторитет мифов? На их неизменности, то есть постоянстве. Принципиально излишни для объяснения мифотворческого процесса гипотезы в стиле юнговской – об «архетипах», под которыми понимаются определенные отношения и образы, укорененные в коллективном подсознательном. Основные мотивы мифов концентрируются около реально наблюдаемых явлений, таких, как возврат определенного состояния: рождения, смерти, времен года, солнцеворотов и солнцестояний. Структура этих возвратов часто бывает цикличной, притом она всегда детерминирована. В них нет места для проявления «случайности», они суть некие «пра-сублимации», происходящие из того, что миру приписывается некий избыток упорядоченности. Так, миф выражает не только реальный факт действительного прихода весны после зимы, восхода солнца после его захода, но еще – используя ассоциацию, основанную на аналогии – извлекает из этой ассоциации неправомерный (эмпирически) вывод о тождестве явлений, в чем-то между собой схожих. Такой тип понимания явлений достигает своей кульминации в приписывании сосуществования в них черт сверхъестественных вместе с естественными (некто является одновременно человеком и богом, богом и солнцем, сыном и мужем, матерью ребенка и матерью бога и т.п.). Здесь, таким образом, устанавливается неизменное отношение, притом загадочное, а развитие мотива не продвигается далее констатации существования «тайны». Среди мифологических мотивов «привилегированные» были отселектированы культурным отбором, действовавшим в недрах древних цивилизаций, а сам факт их живучести с тех пор окружает их аурой наивысшего достоинства, как если бы они представляли собой некое коловращение Истины, являющей себя в стольких-то – и именно в стольких – образах. Проводились опыты, основанные на том, что экспериментатор рассказывал группе из нескольких человек определенную историю, эта группа передавала ее изустно следующей группе, и такой процесс пересказа повторялся многократно. Выяснилось, что если рассказанная история основана на элементах, культурно чуждых слушателям, то уже через два-три «прохода» (которые должны имитировать наследование мифологической информации от поколения к поколению) рассказ преобразуется до неузнаваемости. Психическая среда избирательно «пропускает» определенные содержательные модусы и их структурные группы, другие же, напротив, «отсеивает». Сверх того, заметна еще одна закономерность: если передача только устная, то после ряда «обтесывающих» перемен и редукций в повествовательной структуре выделяется некое ядро и она застывает в такой форме, которая при дальнейших «проходах» уже проявляет значительную устойчивость в ходе трансляции. Очевидно, что это еще не объясняет, почему мифотворчество делает одни темы привилегированными в одних, другие – в других культурных кругах. Априори нельзя также утверждать, что не только структуры повествования, но и его темы определяются чисто случайными факторами. Однако нельзя также и исключить определенное участие этих факторов в образовании застывшей формы мифа.
Ход мыслей, который ведет к выявлению мифов как «праструктур» до их воплощения в литературном произведении, можно реконструировать приблизительно так. Признаем, что связи вещей, обнаруживаемые в мифах, – иные по сравнению с реальными связями в природе и обществе, и что эмпирия противоречит мифологическим связям; тем не менее они суть проявление желания человека обустроить мир, сделать его изменчивость и неопределенность всего лишь видимостью, хороводом разных масок, которые носят в принципе одни и те же персонажи. Если так, то в мифах проявляется «человеческая природа», причем в большей степени, нежели в логических дедукциях и эмпирических индукциях, поскольку мифы при своем возникновении не были, так сказать, искажены утилитарно-технической деятельностью человека. Эта деятельность, служа поддержанию человеческого существования, именно поэтому все же его не объясняет. Мифы же – комплекс человеческих желаний, тревог и надежд, образное (в фокусе этих ведущих сил человеческой души) представление того, что такое человек и мир. В откровениях и перевоплощениях, всякого рода сгустках желания и отвращения (страх перед запретом и вожделение его нарушить) нашли свое выражение в «компенсаторном» и «познавательном» планах человеческие мечты объять «всё», постичь «целостность» в основе ненадежного и фрагментарного бытия. В своей совокупности эти откровения, мечты и т.д. образуют «прообраз» человека в его «чистом» состоянии. Они суть «человек в себе» – таков, каким он был, пока мир не сманил его на путь материальной суеты. Этот путь через тысячелетия привел к машинной Аркадии, электронной карикатуры на рай. Попутно замечу, что цели нашей технологии – при такой трактовке – это именно попытка (хотя и искаженная по самой «природе бытия») осуществить рай на Земле.
Однако мифы, если так понимать дело, были бы проявлениями ностальгии по «утраченному детству» человечества, по его «первоначальным временам». То есть это была бы иллюзия, и даже не из-за ее неосуществимости, но из-за того, что таких времен никогда не было. В частности, не было и никакого начала мифологии, как не было и «детства» языка. Это означает, конечно, только то, что возникавший миф еще не был мифом, подобно тому, как известняковая осадочная порода еще не есть скала, а лишь миллиарды мертвых организмов, крохотные известняковые панцири которых рыхлыми слоями падают на морское дно. Может быть, мифы возникали одновременно с первоначальным развитием языка, как следствие этого развития, или были, как и язык, результатом действия случайно-статистических информационных процессов. При самом начале того или иного языка эти процессы еще не определяли того, какой вид языка возникнет в данной группе, какова будет его конкретная лингвистическая специфика. Ибо генезис языков – процесс из группы тех процессов, которые являются эргодическими на своих сформированных, относительно поздних