Скачать:TXTPDF
Философия случая

ощущения не учит. Однако и такая классификация не может претендовать на абсолютность, потому что так же, как и любая другая классификация, она тесно связана с категориальными предпосылками, которые взяты из реляционной системы, обусловленной историческим моментом. Ведь и молоток нельзя определить просто как инструмент для прибивания гвоздей, потому что если его подвесить на нитке, он может служить отвесом; может служить и якорем электромагнита, а также объектом эстетического восхищения, если будет признан как какая-нибудь историческая реликвия. Также не образует имманентного свойства определенного литературного произведения тот факт, что оно сообщает нам о том, что есть, или о должном – или ни о чем, но представляет собой только «игру как таковую». Говоря это, мы идем на сознательное ослабление значимости ранее цитированных интерпретаций. Однако верно и то, что нет литературного произведения – по крайней мере нет «сколько-нибудь существенного» литературного произведения, – которое с помощью оптимальной интерпретации можно было бы исчерпать «до дна» в семантическом отношении. Как в синхронии чтения в книге обычно остается определенный «остаток», который мы даже при самой лучшей интерпретации не сможем пересказать, так и в диахронии есть процессы, вызывающие отмирание когда-то оптимальных семантических стратегий восприятия. Поэтому радикализм читателя-рационалиста и теоретика, который хотел бы редуцировать литературное произведение к смыслам, заданным оптимальной интерпретацией, оказывается бесполезным перед лицом совокупности всех литературных произведений, если пытаются его абсолютизировать. Потому что по отношению к найденному «ключу смыслов» само литературное произведение – уже что-то лишнее. Достаточно узнать, «что автор имел в виду», и всю остальную проблематику прочитанного можно «выкинуть из головы». Однако интерпретации не «управляются» с произведениями одним и тем же неизменным способом. В фантастическом произведении, дискредитированном как прогноз, может выявиться достоинство, не связанное с прогнозами, когда оно будет увлекать нас именно слабостью своих предсказаний или когда мы найдем в нем портрет образа мыслей минувшей эпохи. Такая победа текста над эрозией значений, установленных первично как предложение автора, часто противоречит этому предложению. Видение будущего у Беллами не потрясает нас своей футурологической проницательностью, но как раз смешит; а когда мы выбираемся из открытых нами «забавляющих» свойств текста, мы находим в видении Беллами горизонт цивилизационных мечтаний эпохи, современной автору. При этом мы, очевидно, переадресовываем произведение, поскольку уже не будущее, но именно прошлое (то есть формацию, породившую данного писателя) признаем за адекватную читателю реляционную систему. Приведу пример, каким образом парадигматическая функция может смениться идиографической при ненарушенном тексте произведения.

Мы уже знаем, что даже в науке идиография, лишенная элемента интерпретации, не существует. Тем более далеко простирается открытая область возможных интерпретативных осцилляций в литературе. Наиболее точный протокол поведения всегда опирается на культурные схемы. Поэтому свидетельства о «духе эпохи» в эстетическом и метафизическом смысле, а также коэффициенты социальной дифференциации можно вычитать даже из описания, рассказывающего об извержении вулкана. Поскольку факты не являются инвариантами, тем более не могут быть инвариантами онтологии. Sacra[191] одной культуры вполне могут быть явным объектом презрения, насмешки или нападок со стороны другой. Да и метафизические элементы не служат надисторическими инвариантами какого бы то ни было творения рук человеческих.

Только держа в памяти эти предварительные замечания, можно понять, почему «креативность» часто характеризует начальное, активное вмешательство писателя в мир, доставляющее «данные», а тем самым она представляет собой переход от фактуальной темы мира – и от пассивной темы идиографии – к понятию закономерности, то есть номотетического ядра явлений. «Неправдоподобие», «фантастичность», «поразительное» – это только аксессуары и второстепенные (по отношению к данной проблеме) обстоятельства. Только большой сметливости читателей математических сочинений надо приписать то, что они никогда не считали мнимые числа или несчетные множества за плоды капризной фантазии математиков.

С другой стороны, литература никогда не достигает такой степени «локальной недостаточности», как подлинно формальные конструкции наподобие математических. А если постулирование служебного характера локальных элементов литературного произведения (его семантической целостности) заходит слишком далеко, то оно становится теоретической аберрацией не в меньшей мере, чем полное равнодушие к проблематике интеграции восприятия текста. Ибо литература – даже в лице самых комплексных и интегрированных сочинений – не просто головоломка с рассыпанными частями, вид палимпсеста или шифра, и задача читателя отнюдь не состоит исключительно в том, чтобы так точно сложить предъявленные ему фрагменты, что исчезнет всякая локальная особенность, фантастичность, «изумляющая» красота текста. И не в том, чтобы превратить интеграцию текста в одно из очередных звеньев доказательства, хотя бы и ценного в эпистемологическом плане. Проблема заключается в определении момента, когда надо задержать свои действия, то есть операции сознания, направленные на интеграцию текста. Эта проблема решается только на уровне здравого смысла или интуиции, причем часто адекватность решения определяется социально установленной нормой рецепции данного произведения. Кроме того, наблюдения из области социологии восприятия учат нас, что – хотя prima facie это и удивительно – популярностью пользуются и хорошо воспринимаются произведения, в принципе не подвергшиеся интеграции ни со стороны специалистов-критиков, ни в массовом сознании читателей. Мне не удалось выяснить, всегда ли одни и те же психические механизмы приводят к тому, что читатели удовлетворяются неинтегрированными текстами. Кроме того, не ясно, сколько в общественном восприятии произведений типа пьес Виткацы (интересных, хотя и не понимаемых адекватно) идет от обыкновенного снобизма, от приверженности моде, от влияния статистического фактора «цепной реакции» популярности – а сколько от ускользающего при социологическом исследовании «духа времени», задающего резонанс созвучия определенным произведениям с определенными читателями (в плане внеинтеллектуальной интеграции во всяком дискурсивном понимании). Однако не подлежит сомнению – по крайней мере для меня, – что часто происходящие явления типа «старения» какого-либо рода творчества имеют природу одновременно стохастическую и когерентную. Явления эти заключаются в том, что какой-нибудь род творчества первоначально был окружен похвалами – в ущерб другому роду, первоначально не популярному, а потом этот второй род все более явно выходит на первое место (ср. судьбы поэзии Тувима и Лесьмяна, в диахроническом сопоставлении). Определенные образные структуры, хотя и при чужом посредничестве, со временем «добираются» до следующих поколений текстов, писанных иногда даже в формальной и содержательной оппозиции к текстам, из которых первично происходят эти структуры. Содержащиеся в этих структурах системы кодовых знаков сначала в герметической форме начинают – но не на основе грубой рекламы, которую тут же навязывают читателю! – проникать в читательские установки и, будучи ими ассимилированы, начинают образовывать часть их обновленной базы.

Замечу, что структурно-лингвистические исследования, равно как и целый комплекс наших доказательств, прошли мимо одного аспекта межиндивидуальной коммуникации, важного тем, что он недоступен для исследований с помощью дискурсивных и логически построенных системных абстракций. Ребенок не учит язык таким образом, как это должно было бы следовать из теории «генеративных грамматик» и из парадигматически-синтагматических моделей. Суть различия состоит в том, что все эти модели адекватно и совершенным образом упорядочены и уточнены, в то время как процесс изучения на удивление неупорядочен и даже как бы хаотичен. Потому что ребенок прежде всего познает не теорию, но просто – язык в его целостном артикуляционном процессе. Погруженный в язык с утра до ночи, ребенок, по-видимому, впитывает его в себя по типу ассимиляции. И не может быть, чтобы «научные методы» лучше, чем этот процесс, формировали человека, способного усердно воспринимать литературу. Поэтому обречены на неудачу всякие требования, когда педагог желает иметь в своем распоряжении такую семантическую теорию коммуникации, которая дала бы нам четкие образцы и схемы, четкие (детерминированные и детерминирующие) правила великой игры в значения. Эти требования обречены остаться невыполненными, и обречены уже исходно, потому что они наиболее безнадежны в отношении стохастики семантических феноменов. Ибо понимать можно на бесчисленном множестве уровней: в плане предчувствия, догадки, неясно, фрагментарно, узко, смутно, вместе с тем – при глубокой укорененности недифференцированного содержания сообщений в их эмоциональных коррелятах. Ведь остающаяся целиком за пределами внимания исследователей сфера эмоциональной жизни не есть нечто информационное neutrum[192] и даже не какой-то придаток или пристройка, особый «слой», который накладывается на восприятия или вторично сопровождает их.

Но здесь нас уже покидает последний отзвук теорий, которые могли бы помочь. Что, собственно, означает – если оставить в покое анекдоты о пьяных – тот факт, что люди, не имеющие общего языка, как-то умудряются, сидя за водкой, друг друга понять? Пусть бы речь шла о психических состояниях, которые можно было бы уподобить просто общим отупением под действием алкоголя – так ведь дело не в них. Попав в ситуацию, непонятную с точки зрения ее семантической структуры, а значит, не понимая, куда эта ситуация развивается, как в ней поставлены основные акценты, каков смысл действий вокруг нас, – не понимая этого всего, мы все же – поскольку это ситуация человеческая, а не каких-нибудь насекомых, – получаем сильный эмоциональный настрой на ее общий тон, если таковой есть. Нельзя сказать, чтобы человек, который ухватил настроение ожидания, страха, принимаемого решения или безмятежного и раскованного веселья, и эмоционально в это настроение втянулся, – чтобы этот человек совсем ничего не понимал из того, что происходит. Как бы мы ни строили схемы получения и распределения информации и реакций, в том числе на человеческие фигуры и их мышечный тонус, движения губ, выражения лиц, напряженные или улыбающиеся, – мы сможем с помощью нашего анализа открыть только небольшую часть реально действующих элементов «эмоционального канала связи». А еще есть люди, которые умеют, глядя другому в глаза или держа его за руку, узнать, какой предмет этот человек задумал, где его спрятал и т.п. (Такого рода явления, известные также в связи с ошибками по поводу поведения дрессированных животных – эберфельдские кони! – указывают, что можно вне языка и даже вне жестикуляции и мимики передать гораздо больше информации, чем это снилось теоретикам.) Гипотеза телепатии сразу отпадает, потому что при изоляции таких людей от их партнеров по опыту уровень правильных угадываний падает до чисто случайного. Также и из текстов, воспринятых на вид, но не понятых, по каким-то частным их особенностям удается получить информацию, которая затем может быть интегрирована в плоскости если не семантической, то эмоциональной. Что касается расчленения потока аффективных стимулов, то его невозможно свести к какой-нибудь примитивной полярной классификации, в которой на противоположных концах соответствующих осей размещены десятка полтора попарно противопоставленных терминов, таких, как «радостьпечаль», «любовьненависть» и т.п. Однако никакой теории эмоциональной информации у нас нет, и мы ее получим нескоро. Влияние эмоциональных установок на всю сферу семантической кристаллизации «понимания» и внутренняя связь обоих этих «пространств» (аффективного и семантического), все это недоступно для современного аналитического подхода. Нет у

Скачать:TXTPDF

Философия случая читать, Философия случая читать бесплатно, Философия случая читать онлайн