честно информируют о тех или иных семейно-общественных, профессиональных или эротических ситуациях, больше о выраженных в усредненной норме, чем в крайностях. Эту литературу иногда зовут второразрядной, но она характеризуется «солидностью», а нередко и претензиями на ту самую «перворазрядность», в которой ей отказывают. Еще ниже обширнейшую область занимают произведения, которые тоже исходят из веристской усредненности, но смирились со своей задачей удовлетворять не столько познавательные потребности, сколько «прихоти» читателя. Такие книжки становятся суррогатами некоей «желаемой» действительности, заменителем сильнейших реальных переживаний. Этот заменитель может быть украшен, например, «букетами» эротических отклонений, но, во всяком случае, он доставляет информацию скорее «развлекательную», чем «дающую знание». По крайней мере в таком виде выявляется комплекс критериев отбора информации, употребляемых авторами данного круга. Поскольку по языковому каналу невозможно передать информацию сенсорного типа с таким миметизмом, как по каналам непосредственного наблюдения, кино или телевидение вступают в успешное состязание с литературой по части замены упомянутой «желаемой» действительности ее искусственными инсценировками. Наконец, самые нижние уровни – пещеры и подземелья – пирамиды занимают очерки о сенсациях, детективные и любовные романы, уже вовсе лишенные претензий на правдоподобие, будь то усредненное или из области экстремального. Конечно, настоящие любовники, преступники, сыщики, да и извращенцы ведут себя не так, как изображается в окаменелых схемах криминального или порнографического романа. Порнографический роман, в частности, является типичным примером «третьеразрядности». Она может быть явной – неприкрытое, без художественных предлогов описание сексуальных сцен. Или замаскированной художественным предлогом, не только облегчающим проход через сито цензуры, но также и успокаивающим этой весьма лицемерной уловкой совесть читателя, которому хочется сразу и неприличия, и извинения для него.
Время от времени различные обстоятельства приводят к тому, что какое-нибудь произведение извлекается из этого донного уровня и переносится к вершинам иерархии. Примером такого «продвижения» может послужить роман Козинского «Раскрашенная птица». Этот автор под видом изображения «подлинных переживаний ребенка на польских землях в период оккупации» дал серию сцен, иллюстрирующих монографию по сексуальной психопатологии, с особым учетом садомазохизма. Молодые и «неперебесившиеся» польские крестьянки втягивают ребенка в оргии. В других сценах наглядно описано, как мальчик наблюдает их сношения с родственниками (речь идет о кровосмешениях). Сверх того, сплошные издевательства, битье, вешание. Ребенок – и жертва жестокостей, и свидетель их: например, того, как насилуют еврейку, которая выпрыгнула из «поезда, увозившего ее в газовую камеру». Насильник – тоже крестьянин – не обращает внимания на то, что у его жертвы сломана рука. У него же происходит captivatio penis[36]. Кроме того, хотя книга не толстая, мы находим там еще и содомию (другой крестьянин совокупляется со своей козой), и групповые изнасилования прямо на спинах лошадей (настоящая копулятивная акробатика), и половые сношения между маленькими детьми. В свободные же минуты эти дети пускают под откос поезда (все-таки война; но и для забавы). Книжка эта стала бестселлером и получила положительные отзывы видных критиков. То, что в ней было омерзительного, было истолковано как «бред» и «фантасмагории» несчастного ребенка. В копулятивном марафоне польских крестьян критики узрели мрачные образы, навеянные жалким прозябанием «диких обитателей Балкан». Но даже и те из наших соотечественников, которые вполне разглядели, что это – пасквиль, изготовленный ad usum[37] конкретных «заказчиков», – даже они готовы были видеть в «Раскрашенной птице» нечто великое по причине ее смелости и множества картин насилия. Ответственность за такие карьеры произведений частично несет литературоведение, отделывающееся от низших регионов словесности молчанием. Поэтому и случается с ним то, что иногда бывает со святошей, сбившимся с путей добродетели: попав в публичный дом, он может принять нежности, расточаемые ему проституткой, за проявление истинных чувств. Причина в том, что он не знает, каковы правила поведения в этой профессии. Между тем как раз в произведениях этих низших сфер можно найти интересные для культуролога и антрополога материалы. Они иногда представляют собой версию перворазрядной литературы – вульгаризованную, примитизованную версию, впитавшую в себя то, что в данный момент составляет недостатки перворазрядной литературы. Но потому бульварная литература и может дать ключи, отпирающие замки очень сложных проблем. Однако литературоведы, осужденные на постоянное амбивалентное колебание между научной и оценивающе-эстетической установками, нередко опасаются, чтобы кто-нибудь их не осудил за дурной вкус и низменные склонности. Антропологи же и социологи опять-таки литературой не занимаются, считая, что это не их область. В результате вся рассматриваемая сфера остается неизученной территорией. Между тем здесь тысячи и тысячи даже не затронутых еще проблем, начиная от эротико-порнографических. Как известно, этика делится на нормативную и эмпирическую. Эмпирическая этика моральных принципов не оценивает, а только идиографически исследует то, что существует. Надо бы завести такой раздел и в теории литературы. Генетическая обусловленность всех литературных произведений двояка, ибо они возникают гибридно: путем скрещивания общественной ситуации с литературной. Таким образом, у всех литературных произведений можно распознать двоякую родословную: «по перу» и «по природе» (общественно-цивилизационной). То есть почерпнутое творческим актом из реальных условий жизни можно отделить от того, что образует в этом акте детерминацию комплексом селективных, композиционных, стилистических, сюжетных приемов и подходов, заданных прошлым мировой литературы. На проблематику такой двойственности условий пролило бы немало света эволюционное исследование жанров. Однако было бы необходимо изучить также низшие сферы литературы – «то, что в ней ползает», всяких литературных земноводных и пресмыкающихся. Для целостности литературоведения как науки от этого была бы только польза. Некоторые жанры вырастают из литературных низин, стремятся к вершинам. Роман при своем появлении в диахронии был жанром весьма подозрительного происхождения и долго не мог равняться с поэзией, драмой, эпосом (эпос я здесь понимаю исключительно как поэтический жанр). Судьба иных жанров напоминает реки, которые, исчезая из глаз наблюдателя, уходят в подземные русла: соответственно книги и их виды из респектабельного положения переходят в бульварную литературу. Это в значительной мере относится к science fiction, вышедшей из утопии, из философской повести, а вместе с тем из социологических и философских исследований технологического развития. Сегодня она превратилась в жанр до такой степени авантюрно-сенсационный, что иногда одни и те же авторы попеременно пишут то детективы, то фантастику. Когда, по мнению экспертов, жанр опустился на адское дно третьеразрядности, то все, что происходит в плане развития этого жанра, ускользает от внимания теоретика. Но в дальнейшем какое-либо произведение жанра, очевидно, может быть оплодотворено содержанием этой выродившейся ветви литературы и оказаться интерпретированным как своего рода откровение. Ведь то, что так поразило экспертов в «Раскрашенной птице», можно найти во многих порнографических поделках, с которыми в этом романе обнаруживаются и совпадения по форме. Ибо он использует форму как прикрытие для порнографического содержания и ориентирован на то, чтобы максимум непристойной информации связать в повествовательное целое с помощью минимума информации связующей. Необходимо отчетливо указать, что сексуальное паразитирование на эпосе человекоубийства – это одна из самых больших мерзостей, какие можно себе представить. В «Раскрашенной птице» аутентичное изображение дополняется порнографической ложью, потому что сама по себе реальность немецкой практики истребления людей не очень соответствует установкам сексуально ориентированного садиста. Эта практика была своего рода промышленно упорядоченной резней, а не оргиастическим паноптикумом. Порнографическая ложь находит свое оправдание и почти освящение в удобном для облегчения совести тезисе, что обо всех имевших место ужасах надо рассказывать через память замученных.
Акт произвольной изоляции «настоящей литературы» от всяких связей типа мезальянса, которые могли бы у нее быть с садомазохистским «подпольем», затрудняет задачу, стоящую перед теоретиком, или даже ставит его при самом начале решения этой задачи на методологически ложную позицию.
Сказанное не представляет собой апологии пуританизма в литературе. Извечные споры о так называемой порнографичности тех или иных произведений неразрешимы, потому что сделать отдельные их сцены порнографичными может только интегрированное восприятие произведения как целого, а когда такое восприятие не реализуется, остаются лишь мозаично рассыпанные фрагменты, которые если и могут служить определенным аппетитам, то лишь в такой мере, как знаменитейшие произведения живописи или скульптуры. Но книжка Козинского наводит на мысль о сочинениях маркиза де Сада только того, кто не читал этих сочинений. Ведь они – по-своему! – великолепны как выражение безумия крайнего и абсолютного до такой степени, что оно уже не требует никакого прикрытия и превращает жгучую ненасытность в своеобразную философию бунта и нигилизма. Они ошеломляют смелостью самопроявления зла. Это зло не ищет для себя никаких фарисейских масок или оправданий. Можно испытывать к сочинениям де Сада ненависть из-за преступности воображения их автора, которое находило успокоение только в муке других, но нельзя возненавидеть за лживость, притворство или фальшь: их там нет. Впрочем, пароксизмы де Сада под конец обращаются в комизм. Комизм происходит из неустанного поиска все более необычайных нагромождений ужаса. Хотя бы минимум рефлексии у читателя – и этот поиск становится смешным. Комична и доходящая до Геркулесовых столпов распущенность, переступающая границы всякой, в том числе и физической, возможности. Сверх того, у де Сада преступление – не цель, но как бы вода, пытающаяся погасить адский огонь. Есть у него и связь мысли с отчаянием (мысль выступает как амбивалентная оценка собственной, столь бегущей от нормы «инаковости» – по существу, присущего человеку своеобразия).
Можно признать, что определенное чисто внешнее, поверхностное сходство связывает того, кто был неспособен найти покой и все с большими усилиями обезображивал, усложнял, изобретательно дополнял свои оргиастические видения, – с тем, кто с помощью психопатологической лексики агрессивно громоздит все новые «мерзкие выражения» и бросает читателю в лицо всю эту скатологию, пока хватит сил. Но сходство это – результат рассуждений, которые не могут нарушить аутентичность ни того, ни другого явления. Далее, я не берусь здесь писать апологию сочинений «божественного маркиза»: ведь это [38] всему тому, что я перед тем говорил. Я только указываю, что в сопоставлении с кровавой галереей его сцен, пышущих жаром (не «нарисованным»!) застенка и желанием сделать эти сцены как можно более живыми, – в сопоставлении со всем этим книжонка Козинского выглядит невыразимо плоской. Ее садизм – на заказ, ее преступность поддельна, а ее разврат – расчетливость ловкой проститутки, которая знает, что должно больше понравиться гостям.
Значит ли это, что я непоследователен, когда в одних случаях утверждаю, что общественное мнение (в совокупности, читателей и экспертов) является высшей инстанцией, неким фаталистическим способом выносящей приговоры о текстах – приговоры, которые некуда обжаловать; а в других случаях, как вот только что, пытаюсь этим приговорам противоречить?
Статистическая природа процессов восприятия литературных произведений не означает полной детерминированности этих процессов. Таким же образом, как вера в правильность исторического материализма не означает, что можно сложа руки ожидать, пока история