Скачать:TXTPDF
Философия случая

без изъятия. Итак, антиномизация мотивов действия есть причина того слияния оппозиционных пар понятий в «бесформенную массу», о котором говорил Колаковский: ибо язык выражает человеческие установки, а когда они сами переплетаются друг с другом, язык тоже становится перемешанным. Впрочем, есть «экстремисты артикуляции», которые берут в оборот язык как таковой, объявляя, например, что не человек пользуется языком, а язык человеком, и что не мы говорим, но язык через нас по-своему выговаривается. Тем же способом и очередная оппозиция (человек пользуется языком – нет, это язык пользуется человеком) «размазывается». Можно привести и много других примеров такого образа действий. Так, чтобы протестовать против уничтожения многих видов животных, окажется нужным отравить всех зверей в зоопарке или подложить куда-нибудь бомбу. Можно объявить извращение протестом против извращений.

Надо, кроме того, ожидать усиленный спрос на эскапистскую литературу, в особенности низкопробную и тривиальную, впрочем, почитающую себя за художественную и за весьма содержательную. Нынешние авторы, выбирая темы, ориентируются только на успех. То, что срывает аплодисменты, немедленно подвергается массовой эксплуатации вплоть до полного насыщения рынка. (Еще отчетливее это явление заметно в кинематографической продукции.) Способность такой литературы быстро реагировать на требования рынка проявляется как суррогатное удовлетворение различных видов «голода»: популярные серии комиксов показывают насилие, массовые убийства, преступления, часто под вывеской деяний во имя справедливости или даже «всего человечества» (Перри Родан). К новейшим видам «голода», которые надо удовлетворить, относятся: изолированность, одиночество, желание определенности в жизни, благосостояния. Так появляются утопические сказки – результат размягчения мозгов у автора и читателя.

Трудный вопрос, возникающий из всего этого, заключается в том, что мы как будто должны поставить под сомнение тезис о существовании каких бы то ни было исторических инвариантов морально-этической оценки. Если у какой-либо порядочной женщины муж горд тем, что порнографические журналы показали ее в обнаженном виде в позе совокупления, то сегодня такая гордость будет, пожалуй, исключением из правила. Однако если это исключение распространится так, что станут желать публикации снимка половых органов в такой же мере, как публикации снимка лица, то как, собственно, квалифицировать получающую при этом распространение установку? Пока что там, где определенная мода, определенный обычай доходят до крайности, появляется сопротивление им. Оно может быть самопроизвольным порывом, как выражение тоски – если говорить об эротике – по любви, уничтоженной промискуитетом; по сублимированной романтической любви и связанными с ней чувствами ласки и интимной нежности, возвышенными аффектами. Такой порыв представляет собой своего рода возвращение к традиции XIX века. Этот отход от «облегченного секса», по-видимому, является не только протестом против него, но и осознанием нарушенных «облегченным сексом» ценностей, поскольку, вообще говоря, не должно быть так, как категорично и «научно» гласит промискуитетный принцип: будто различные ритуализованные в разные эпохи проявления эротических чувств суть только ненужным образом усложненные предварительные подходы к «самому делу» (к половым актам, выполняемым с должным умением, которое гарантирует оргазм). Но именно крайне облегченный секс может оказаться распознанным как раз благодаря этой своей крайности – примитивному представлению, будто обычай не стремиться напрямик к чувственным наслаждениям есть совершенно напрасная преграда, которую установили, чтобы ограничить удовлетворение потребностей (в данном случае сексуальных). По существу же преграды, устанавливаемые культурными нормами, обычно двусторонни, ибо не только требуют того, чтобы их с трудом преодолевать или обходить, но и служат тому, чтобы ценность цели при определенном образе действий стала высокой. Такие преграды, как «высоко поднятые планки», усиливают стремление к цели – хотя, если они становятся барьерами непреодолимыми или преодолимыми только под страхом строгих репрессий, результатом могут стать отчаяние и бунт. Здесь опять-таки мы видим амбивалентность культуры, колеблющейся между крайностями излишней репрессивности и излишней пермиссивности. Оба конца этой шкалы порождают фрустрацию, хотя причины ее диаметрально различны. Однако речь идет о явлениях, которые нельзя регулировать так произвольно, как течение реки или направление движения автомобиля. Нельзя ни оправдать, ни обвинить поведение человеческого коллектива в его исходных принципах, декретируя их десакрализацию или сакрализацию. Можно в значительной мере манипулировать модой, например, на платье. Но аналогичным образом трактовать религию гораздо труднее.

Ставить культурологические диагнозы там, где господствует широкая «пермиссивность», – дело, всегда сопряженное с большим риском. В ФРГ книжные рынки одно время были заполнены книгами о Гитлере. Но не совсем ясно, как можно было бы установить: есть ли это в основном проявление познавательного любопытства или, может быть, любопытства гораздо менее невинного и нейтрального. Например, может быть, что здесь роль сыграла ностальгия по временам действительно строгого и даже жестокого порядка. Как легенда об «обществе порядка», руководимом «твердым вождем», эти времена могли стать привлекательными – в отсутствие необходимой осведомленности и в ситуации, когда общество «размякло» и в силу воцарившейся свободы критики и оценок не могло идеализировать своих вождей и покорно повиноваться им. В период, когда вымирает поколение, узнавшее гитлеровские порядки на собственной шкуре, уже можно даже идеализировать эти порядки ложью самого крупного калибра, утверждая, например, что Гитлер о геноциде ничего не знал и совершенно не предписывал его проводить, или даже, что никаких массовых убийств вообще не было – как это много раз и повторяли разные публикации, причем не только в Германии. У этой лжи нашлись защитники, от которых трудно было бы такого ожидать, например, Наум Хомский, который, хотя и сам еврей, заявил, что нельзя запрещать такие публикации, потому что это нарушило бы демократическую свободу слова. «Безудержный» плюрализм привел к растущему аксиологическому хаосу. Приближение к границам роста культуры («симптом Вавилонской башни», так можно было бы его назвать) распознается по таким вот феноменам в общественной жизни, в искусстве, литературе, нравах. Эти феномены походят на абсурд, имеющий как будто специально издевательскую цель. Я привел выше только несколько примеров такого абсурда. Призывы к изменениям принципов цивилизации, к ускорению таких изменений (связанных с опасностями), постоянные поиски «того, чего еще не было», коль скоро искать можно «всего», ведут к «размыванию» основ, а в языке отражаются перемешиванием ранее оппозиционных понятий. В этом сказывается влияние на язык совершенно внеязыковой действительности.

Я писал этот раздел в апреле 1974 года, теперь же дополнил его в нескольких местах в соответствии с новейшими публикациями и происшедшими изменениями. В моих рассуждениях недостает специальных замечаний, указывающих на их аподиктичность, склоняющуюся к пессимизму. Однако эта неоговоренность представляет собой сознательно принятый риск, а не выражение абсолютной уверенности в истине высказанных мнений. Как их автор, я ничего так не желал бы, как их опровержения в будущие годы. Ибо у меня было бы тем больше надежды, чем менее я был бы прав.

XII. Литература и познание

Вступление

Для меня настало время полной откровенности. Начну свою исповедь признанием, что в течение чуть ли не двадцати лет я писал книги, не зная, почему я пишу именно такие книги, а не какие-нибудь другие. Не знал я и то, для кого пишу их. Решение обоих этих вопросов мне серьезно затрудняла литературная критика, потому что исходным для меня был жанр научной фантастики, а он априори считался самым низким. Сверх того, мое образование резко отличалось от образования моих критиков. Литературной критикой занимаются филологи и вообще гуманитарии, в то время как я сведения из этих областей добывал сам, кустарным способом. Регулярное же образование я получил в естествознании и философии. «Философию случая» – этот опыт «эмпирической теории литературного произведения» – я писал прежде всего сам для себя, потому что нигде не мог найти ответа на мучивший меня вопрос: что я, собственно, делаю в литературе и почему так велик (и так различен в разных странах) разброс оценок моего труда? Тем, что я теперь знаю о собственных произведениях, я больше всего обязан «автокомпаративистике», основанной, попросту говоря, на том, что я сопоставлял свои более ранние тексты с более поздними и таким образом удостоверялся, в каком главном направлении развивалась моя писательская стратегия. Будучи не слишком догадливым и – что хуже тогочересчур медленно развиваясь в плане сознания, я достаточно поздно понял тот очевидный факт, что решение заниматься научно-фантастическим жанром принял, собственно, не я – его приняло за меня мое образование. Или, говоря несколько точнее, мое любопытство, которого это образование не успокоило. Мне хотелось узнать больше, чем может узнать самый любознательный дилетант, глотающий всю доступную ему информацию из области точных наук – таких, как космология с физикой, или биология; больше, чем по существу знают специалисты. Эта-то ненасытная жажда знаний и была долгое время – пусть неосознаваемым – двигателем моих начинаний. В те годы на основе научной фантастики я разработал эсхатологию, то есть проблематику «последних» дней – эсхатологию внерелигиозную, натуралистическую, включающую гипотезы, которые шли дальше, чем наука это позволяла своим специалистам. Разрабатывал я понятую так эсхатологию, когда еще никакого представления обо всем этом не имел, и позже, когда в своих опытах брал фальшивые ноты, и еще позже, когда в первом приближении понял наконец, к чему я стремлюсь. А именно: к познанию того, что еще невозможно познать – но, быть может, когда-нибудь станет возможным. Но строил я свои экспериментальные миры всегда в плане натуралистическом. Этот план в моем случае надо понимать очень широко. Его «ширина» лучше всего видна на конкретном примере. В реальном мире время необратимо. Желая исследовать, что могло бы произойти в мире с обратимым временем, я поручил через посредство некоего галактического монарха моим конструкторам Трурлю и Клапауцию построить такой – в действительности невозможный – мир. Они построили его внутри достаточно мощного компьютера, о чем рассказывает повесть «Повторение». Чтобы найти «репрезентативные пробы» явлений, они разыгрывали один за другим фрагменты «средневековой» и «современной» истории того мира, в котором можно получить власть над течением времени. Проблем с построением миров у меня было по меньшей мере две: строить ли его с реалистической серьезностью, или как более или менее условный? Реалистическая серьезность породила, например, «Солярис», а сказочная условность, например, «Кибериаду» и «Повторение».

Затем я столкнулся с вопросом о проблемной аутентичности того или иного произведения в зависимости от выбранной модальности. Аутентичность (довольно медленно и постепенно) определила для меня критерий того, о чем «стоит писать», и о чем писать «не стоит». Для количественного подхода к этому критерию у меня не было и по-прежнему нет никакого универсального средства. Для меня также не имело никакого значения, будет ли проблемно аутентичное для меня (и тут же облаченное в одежды сказки или гротеска) столь же аутентичным и для читателей. В этом отношении я был эгоцентриком и аутистом. Критериев самой аутентичности я применить и сейчас

Скачать:TXTPDF

Философия случая читать, Философия случая читать бесплатно, Философия случая читать онлайн