— находится в этой точке.
Вы помните толстовский рассказ «Хозяин и работник»: богатый купец Брехунов вместе со своим слугой Никитой сразу после зимнего Николы отправляется покупать рощу. Попав в метель, они плутают и совершенно теряются в бесконечных снегах. Им конец. Купец в ужасе от неминуемой, скорой и бессмысленной смерти. Никита же ничего не боится и к смерти готов. Последнее, что делает Василий Андреевич, — ложится в сани, обняв своего замерзающего работника. Но в этот безнадежный момент он, к великому своему удивлению, испытывает не слабость и страх перед смертью, а какую-то особенную радость и торжественный подъем. Мы привычно видим в этой коллизии возврат к добродетели, бескрайнюю широту русской души и чрезвычайный порыв к человеческому братству. Это не так: все, что здесь происходит — несомненный перпендикуляр к любому нравственному движению и психологическим мотивировкам. Смерть Брехунова не говорит нам ни о хорошем, ни о плохом — нет самой системы ценностей. Обняться со своим умирающим работником и согреть его своим собственным телом — жест, странным образом нам ничего не говорящий. Чистый жест, вырванный из причинно-следственных связей и какой-либо телеологии. Здесь нет «для того, чтобы» и «потому что». Гейне утверждал, что мысль Лютера имела не только крылья, но и… руки. Мысль толстовского героя целиком ушла в руки, в тело и обхват.
И этот жест не знает темнот и недовоплощенности. Смысл идеально совпадает с телесной структурой, на которой он расположен. Бланшо не прав, полагая, что по сравнению с вербальными — произведения пластического искусства обладают преимуществом: они более замкнуты на себе, самодостаточны (а чтением мы неизбежно размыкаем словесный текст).
К примеру, говорил Бланшо, «Бальзак» Родена — фигура недоступная для взора, вещь замкнутая и спящая, самопогруженная до исчезновения. Все так.
Но таким же непокорным и потайным пространством обладают и литературные персонажи. Они тоже статуарно непроницаемы для нашего понимающего взгляда. Пруст очень тонко подмечал, что герой Достоевского «таинственно скульптурен и необъясним» (mysterieusement sculptural et inexplique). Таков и Брехунов: «И он чувствует, что он свободен и ничто уже больше не держит его» (XII, 451). Он держит себя сам.
Перед лицом неотвратимой смерти этот простой и естественный жест таит в себе какую-то нечеловеческую подоплеку. Поступок не имеет ни цели, ни смысла, которые ему можно было бы приписать. Он спонтанен, целостен и никуда не отсылает. Сама смерть заставляет его накрыть собой пьяницу и греховодника Никиту, и Брехунов уже не страшится этого ледяного плена и вечной ночи, не уходит в себя, не отгораживается, а радостно отдается ей. Но, спеша поделиться с работником своей смертью, он бескорыстнейшим образом дарует ему жизнь. Да ему ли? Скажем прямо — дарует жизнь как таковую. Себя он спасает не меньше, чем Никиту «Он [Брехунов] понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается и этим. И он вспоминает, что Никита лежит под ним, что он угрелся и жив, и ему кажется, что он — Никита, а Никита — он, и что жизнь его не в нем самом, а в Никите» (XII, 451).
В рассказе—реальная история и абсолютно объективный случай, и Толстой здесь равен рассказчику. Но это равенство требует разъяснения. Рассказчик свидетельствует об уже существующей реальности, от которой его версия интенционально неотличима (слияние «что» и «как»). Сюжет—совершенно объективная вещь, то есть последовательность событий, которые «имели место» — в реальности, памяти или в самом повествовании — это не существенно. Эти события должны рассказываться как бы снова. Еще не рассказанное событие или история, уже рассказанная об этом событии, — они равно объективны относительно сюжета. Повествователь здесь — простой исполнитель (свидетель), а его версия совпадает с реальностью его сюжета. Это единственно возможная реализация этой реальности. Толстой не различает «что» и свое отношение к нему в сюжете («как»). Здесь нет никакой авторской рефлексии. Не рефлексируют и герои. Их состояния фигурируют на уровне простых действий и событий (не надстраиваются над ними). Герой может жаловаться на свои страдания, но он не размышляет о них применительно к себе, то есть как о чем-то отличном от действий и событий, которые их вызвали. Вот об этой точке великого безразличия к добру и злу и думал Ницше. В этой точке — ничего, но благодаря ей становится возможным само различение добра и зла, и, осмотрев диковинки земного круга, можно теперь ложь с истиной сличить и поверить быль с молвой. Толстой того же мнения: «Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответов на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна и справедлива! Ложна односторонностью по невозможности человека обнять всей истины и справедлива по выражению одной стороны человеческих стремлений. Сделали себе подразделения в этом вечно-движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю и ждут, что море так и разделится. (…)
И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного и другого? (…) И кто видел такое состояние, в котором бы не было добра и зла вместе? И почему я знаю, что вижу больше одного, чем другого, не оттого, что стою не на настоящем месте! И кто в состоянии так совершенно оторваться умом хоть на мгновение от жизни, чтобы независимо сверху взглянуть на нее?» (III, 205).
В хаосе неразличения добра и зла надо не границу между ними проводить, а разрешать саму проблему оснований и тех начал, на которых только и возможно различение добра и зла. Толстовский хозяин и попадает в такое настоящее место, где различение становится реальностью. В этом месте Брехунов мелькает всего лишь на мгновение, но ему удается оторваться от жизни, чтобы свободным взглядом взглянуть на нее.
Но обратимся вновь к пушкинскому герою. Я участвую как бы в непрерывном творении мира как воплощенная, инкарнированная воля. Вокруг жесточайшая схватка власти и народного мятежа. Но даже рьяно участвуя, Петруша находится в каком-то другом измерении. Его борьба — в другом месте. Его место — он сам, а не осуждение или наказание других людей. (Подобно тому как его самовольный отъезд из осажденного Оренбурга — не есть знак отрицания им принятого порядка вещей, его молчаливое согласие с решением суда в Казани — не есть знак его подчинения этому порядку, потому что и то, и другое — факты порядка его сознательного решения и выбора.) Мир таков, каков он есть, и самое главное — остаться самим собой. И тогда удержишь в душе какие-то смыслы, которыми и мир удержится, а не развалится, как старый сапог. Миру и тебя довольно, чтобы быть! Сартр сказал бы о Гриневе, что он действует, чтобы сделаться, а сделавшись — быть. И истина этого бытия имплицируется существованием и завязывается движением в жизненном пространстве (Du mouvement avant toute chose! [Движение — прежде всего! (франц.)]). Отсюда сама тема пути в романе. (Там, где мы говорим «Если будет толк…», Пушкин говаривал «Если будет путь…») И все путешествия Гринева — это география странствий по близям и далям его собственной души. Произведение всегда в пути: оно прокладывает дорогу. Дорогу к чему? К какому-то открытому, незанятому месту, к чьему-то еще не окликнутому «ты», к какой-то еще не родившейся реальности.
Законные интересы и человеческие устремления в душе Петруши не расходятся ровно до разговора с генералом в осажденном Оренбурге. Генерал, который знает только казенную надобность, не дает ему солдат, с помощью которых он бы очистил Белогорскую крепость и выручил бы бедную Машу.
Пресеченная коммуникация, — говорит ему его превосходительство, — неприятелю легко будет отрезать вас от коммуникаций с главным стратегическим пунктом и получить над вами совершенную победу.
И Гринев вдруг испуганно чувствует, что оборотная сторона закона — бесчеловечность. Он решает самовольно покинуть Оренбург и спасти невесту. Попадая в плен к пугачевцам, напрямую обращается к самозванцу. Но и в стане восставших равнодушны к человеческой трагедии Гринева. Более того, согласно с логикой мятежа его самого нужно убить (а для начала — пытать как шпиона). Опять выручает Пугачев.
Под следствием власть так же беспощадна к Гриневу, как и в осажденном Оренбурге. По закону — он изменник и бунтовщик. В глазах родного отца — предатель, нарушивший присягу. И кажется, что Петруша не называет имени своей суженой, чтобы не вовлекать ее в чудовищную и унизительную машину дознания и судопроизводства, но это скорее потому, что он понимает невозможность доказать, что, нарушив закон, он по совести прав. А если по уставу виноват — судите.
Желая остаться дворянином и получить помощь от Пугача, герой явно непоследователен, но и Пугач, спасая Машу и милуя главного героя, также непоследователен, отступая от своих же собственных принципов. Императрица тоже непоследовательна! Судьба Гринева в ее руках. Отчего произошла такая странная дружба Пугачева и Петруши? И на чем она основана, если не на измене или по крайней мере на гнусном и преступном малодушии? Примерная казнь должна постигнуть Гринева, но государыня, из уважения к заслугам и преклонным летам его отца, решилась помиловать преступного сына и, избавляя его от позорной казни, повелела только сослать в отдаленный край Сибири на вечное поселение.
Маша говорит, что приехала просить милости, а не правосудия (идея, которую Пушкин позаимствовал у Фаддея Булгарина). Это противопоставление милости и правосудия, как настаивает Лотман, невозможное ни для просветителей XVIII века, ни для декабристов, глубоко знаменательно для Пушкина. Это заглавная мысль его позднего периода: возвести человечность в ранг государственного принципа, сделать политику человечной. Это в высшей степени благородное устремление Лотман находит в высшей степени утопичным. Но об этом ли речь!? И какая к лешему милость, если Екатерина прямо говорит Маше: «Я убеждена в невинности вашего жениха…»? Невиновность требует правосудия, а виновность милости. Как говорил толстовский Васька Денисов в «Войне и мире»: «Ежели бы я был разбойник, я бы просил милости [у государя]…»
У Пушкина — не философия истории, пусть и имплицитная, а развернутая феноменология личности — у-топоса сознания, в котором — не город Рим, а место человека во вселенной. Милость — символ, а не натурное образование или психологическое состояние. Но символ чего? Милость противопоставлена не правосудию, потому что суд этой власти не прав по сути своей. Милость — свет истины. Свет, который светит в словах князя Мышкина «У вас нежности нет: одна правда, стало быть, — несправедливо» (VIII, 354). Вот есть правда