в каком-то сухом остатке, которая на поверку и неправда вовсе, а есть правда, в которую необходимым элементом входит нежность (пушкинская милость — такой же элемент), и без этого элемента правды нет как нет. Именно в этом смысле изъяснялся великий парадоксалист Розанов: «Я — великий методист. Мне нужен метод души, а не ее (ума) убеждения. И этот метод — нежность»[29].
Закон противостоит не человечности. Чем хуже закон, тем больше в нем человеческого и, как сказал бы Ницше — слишком человеческого. Милость — не отступление от закона, пусть даже самого справедливого, а, по Пушкину, нечто совсем иное. В «Анджело» Изабела, прося за своего брата, говорит властителю:
…Подумай: если тот, чья праведная сила
Прощает и целит, судил бы грешных нас
Без милосердия; скажи: что было б с нами?
Подумай и любви услышишь в сердце глас,
И милость нежная твоими дхнет устами,
И новый человек ты будешь. (IV, 354)
Милость — символический атрибут Спасителя, и она свидетельство этой силы, если только ты изменяешься сам. Милость — это не отношение человека к человеку, а отношение человека с чем-то несоизмеримым. Это явление в человеке божественного, нечеловеческого. Повторяю, мы говорим не о религии! В Сыне Человеческом каждому явлена полнота его собственной личности. В пределах эмпирической человеческой данности нет ничего безусловного, даже совести. Саму совесть надо поверять по безусловному образцу чего-то, что не дано в эмпирии. Например — личности с ее свободой. Личность исправляет себя не по внешней для нее, пусть даже и наисовершеннейшей норме, а только по самой себе, но в своем идеальном образе. Я вглядываюсь в лик Спасителя и постигаю подлинного себя, свою подлинную человечность, но эта человечность никак не будет равна человечности в нашем обыденном понимании.
Заметим, Пушкин употребляет даже то же слово, что и богоподобный Мышкин — милость нежная, нежность. И то, что на нашем языке называется «прощением», «милостью», «любовью», обозначает вещи принципиально невыразимые — некие трансцендентальные основания нашей жизни. Это некоторые первичные в идеальном смысле основания, предшествующие миру и субъекту. Есть нечто до того, как выпали в осадок и кристаллизовались представления на одной стороне мира, а на другой — субъекта, который этот мир наблюдает. Это первичное и есть трансцендентальное. Не в реальном следовании: не по причине, не во времени, а идеально первое, которое иначе можно назвать свободным действием. Честь, великодушие, милость, совесть, свобода — это ступеньки одной лестницы, углубления одной области, разметка на одной линейке. Оставаясь состояниями нашей жизни, они своими корнями врастают в стихию первоначал бытия. И там предметы сращены с условием сознания о них. И кристаллизация предполагает, что, с одной стороны, эти особые предметы освобождаются от сращенности с условиями возникновения сознания о них, а с другой — сознание освобождается от своего сращения с условиями возникновения самого сознания, заданными в предметах.
Напомню вам известную сцену из «Войны и мира», когда сразу после казни пяти «поджигателей» Москвы Пьер Безухов, стоящий шестым в очереди осужденных, чудом избегает расстрела. В нем умирает всякое доверие к жизни. Толстой пишет:
«С той минуты, как Пьер увидел это страшное убийство, совершенное людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой все держалось и представлялось живым, и все завалилось в кучу бессмысленного сора. В нем, хотя он и не отдавал себе отчета, уничтожилась вера и в благоустройство мира, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. (…)…Мир завалился в его глазах, и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь не в его власти» (VIII, 45).
Что оберегает Гринева от подобной смыслоутраты? Что позволяет пружинить даже на развалинах всей социальной механики? Любовь, что движет солнце и светила: «…Она меня любит! Эта мысль наполняла все мое существование» (VI, 438). Петруша повторяет это в упоении восторга, но называет спасительное чувство мыслью. Он любит, и любим он ею, но эта полнота сердца есть мысль. Пастернак говорил, что «в рамках самосознанья сила называется чувством». Вот есть нечто, что разом будет и единицей самосознанья, и чувства, и это Пастернак называет силой, а Гринев — любовью. Но его чувство к Маше — это любовь плюс… опасность, то есть последняя ясность саморазумения того, что он рискует потерять возлюбленную и погибнуть сам. Но, по мысли Гельдерлина, там, где опасность, там вызревает и спасение. И не обращая ни малейшего внимания на вечные увещевания своего дядьки, он подвергает свою жизнь всевозможным опасностям: в метели, на дуэли, на защите Белогорской крепости, на ратном поле и т. д. Гринев вездесущно и страстно рискует. Но если бы он постоянно не рисковал своей жизнью, он ее бы точно потерял. Он как бы действует по парадоксальному, но экзистенциально верному девизу: кто избегает опасности, от нее непременно погибает. На оренбургском совете, где решается вопрос — как защищать город, он один выступает за то, чтобы действовать не «оборонительно», а «наступательно», или, говоря возвышенным слогом Гринева, — «на открытом поле испытывать счастие оружия». Здесь не просто образы, а бытийные составляющие его мироощущения: «открытое поле», «испытание» и «счастье оружия».
Цветаева не права, считая, что в «Капитанской дочке» нет капитанской дочки. И ее нелюбовь к своей неполной тезке Марии Ивановне понятна: уж слишком она ревновала Пушкина к его женщинам — и реальным, и вымышленным. Гораздо интереснее другое. Для Цветаевой главный герой — Пугачев, и роман должен называться «Вожатый». Я бы назвал такое толкование метапоэтическим, и постараюсь объяснить почему.
Она читает роман как одно большое стихотворение. Если «Евгений Онегин» — это роман в стихах, то «Капитанская дочка», если можно так выразиться, стих-в-романе, роман как одна неколотая голова стиха. Так же брался за дело и герой набоковского «Дара»: «В течение всей весны продолжая тренировочный режим, он питался Пушкиным, вдыхал Пушкина, — у пушкинского читателя увеличиваются легкие в объеме. Учась меткости слов и предельной чистоте их сочетания, он доводил прозрачность прозы до ямба и затем преодолевал его, — живым примером служило:
Не приведи Бог видеть русский бунт,
Закаляя мускулы музы, он как с железной палкой, ходил на прогулку с целыми страницами „Пугачева“, выученными наизусть» (4,280).
Таким образом, поэт читает поэта. Пугачев для Цветаевой — не просто один из героев, Самозванец (она и пишет его с большой буквы!) — имя какого-то содержания, в котором пересекаются мировые линии и Пушкина, и знаменитого разбойника, и самой Цветаевой. «Если бы меня, — писала Цветаева о своем вечно-детском восприятии пушкинского романа, — семилетнюю, среди седьмого сна, спросили — Как называется та вещь, где Савельич, и поручик Гринев, и царица Екатерина Вторая? — я бы сразу ответила — Вожатый. И сейчас вся „Капитанская дочка“ для меня есть — то и называется так» (II, 280).
Семь — не возраст, а акмэ какого-то вечного настоящего и полного присутствия («И сейчас вся „Капитанская дочка“ для меня есть…»). Есть, и только в полнокровности «здесь» и «сейчас». Обратите внимание на это акцентированное «то» и «так». Лингвистически — это знаки максимально пустой удаленности, для поэта — несказанной близости. То, что надо, и именно так. Пугачев — особого рода вещь! Не «кто», а «то, что…» Он теряет имя, превращаясь в некий компас, магнитная стрелка которого сама вызывает бурю. Как изумился бы Розанов: да и можно ли такое вообще назвать?!
Их сводит случай, но здесь любой случай булькает замыслом. И это не столкновение двух бильярдных шаров, которые в следующий момент беспоследственно разлетятся в разные стороны. Это встреча, завязывающая узелок. Гринев реализовывает себя в этом столкновении, ангажируется. Что-то открывается в проеме видения этого совершенно незнакомого человека. Случайная встреча — возможность мгновенно связать точки на больших расстояниях. И если реальность этой связи неописуема на языке видимого мира, то можно пятью хлебами накормить пять тысяч и заячьим тулупчиком спасти душу. Реальность этого невидимого мира проявляется помимо накладываемых нами представлений. Оставаясь фактом и событием нашего мира, дарение тулупчика — явление какой-то другой реальности. Чистый акт, чистое действие (абсолютный в незаслуженности своей дар!), которое не артикулируется в терминах нашего знания об этой ситуации (поэтому Савельич и не может понять барской затеи, а сам Гринев ни за что бы не смог объяснить мотивов своего поступка — просто так надо). Этот факт прост, неразложим и чудесным образом необъясним.
Пугач — точка, открывающая мне взгляд на мир как таковой. Он может выполниться в качестве человека, но все равно остается чем-то большим.
И это большее я беру, восприемлю по истине. Немецкое Wahrnehmung (восприятие), где wahr— «истинный», a nehmung — от глагола nehmen (брать), и может пониматься в двух смыслах: истинное принятие и принятие истины.
Пугачев различается среди кружения метели как «незнакомый предмет», «что-то черное», и это что-то — вдруг. «„Эй, ямщик! — закричал я, — смотри: что там такое чернеется?“ Ямщик стал всматриваться: „А бог знает, барин, — сказал он, садясь на свое место, — воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек“» (VI, 407). Воз-дерево. Волк-человек. Дорожный. Ср. в «Докторе Живаго», где Пугачев уже возвращается в пейзаж: «В местности было что-то замкнутое, недосказанное. От нее веяло пугачевщиной в преломлении Пушкина…» (III, 228). Из звериного, детского, сновидческого кружения он нарождается, чтобы захватить тебя всего, магически заворожить, привести в состояние полного исступления. Гринев ему изумляется! Пугачев — какой-то космический элемент, на минуту ставший человеком. Из этой первородной черноты чиркнет свет, из этого бездорожья вырвется дорога, из этого хаоса просияет истина. («Ведь только раз в вечность случается такая небывальщина».)
Записки — жанр максимального прилегания к истории. И наши исторические комментарии «Капитанской дочки» стремятся к бесконечности. Пушкин работал с источниками, сидел в архивах, встречался с очевидцами пугачевского восстания, то есть сделал все, чтобы добиться как можно большей исторической достоверности (но, как говорил Ключевский: Пушкин был настоящим историком только тогда, когда не пытался им быть). Однако исторически «достоверное» — сквозь магический кристалл — через расфокусировку воображением, вымысливание основного ядра романа — встречи Петрушеньки Гринева с атаманом-молодцом. И Гринев, и Пугачев, сколько бы реальных исторических соответствий мы ни находили их именам и судьбам, — полностью придуманы. Но, как говорила одна героиня Тургенева: «Вот чем поэзия хороша: она говорит нам то, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду) (VI, 330). Пугачев и Гринев — принципиально невыводимы из истории. Это две прорехи