на далеко не парадном мундире истории, две бесконечности, сошедшиеся последний раз в мире, две половинки какого-то страшного и сокровенного символа.
В своем общении с Пугачевым Гринев вживе пользуется тем, что на философском языке называется редукцией. Редукция — это заключение в скобки натурального (объективного) мира. Пугач существует для него не как самозванец, злодей и убийца, а как загадка, которую предстоит разгадать, встреча, которая ниспослана ему судьбой. Пугачев — черное солнце, феномен, в который он ненасытно вглядывается. И со своего „я“ Гринев снимает все пласты — почвы, сословных привилегий, жирной нежити условностей и моральных предрассудков, достигая какого-то метафизически нулевого состояния (он не отрицает их, а как бы ускользает, обходит стороной). В этой точке zero все факты и события мира равноправны и равнобезразличны, все — равнослучайны, как и их смысловая иерархия и субординация. В этом нулевом состоянии — я и Бог, отражающийся в каком-то внутреннем образе, внутреннем акте. Этим выявляется действительная индивидуализация и реальная сила человеческого самоопределения, включающая истинную бесконечность. Выражаясь языком детской мистики одного из героев „Доктора Живаго“: „Бог, конечно, есть. Но если он есть, то он — это я“ (III, 21). Именно про это состояние Набоков говорил, что оно — тот редкий сорт времени, в котором можно жить, — пауза, перебой, когда сердце как пух. „И еще я бы написал о постоянном трепете… и о том, что всегда часть моих мыслей теснится около невидимой пуповины, соединяющей мир с чем-то, — с чем, я еще не скажу…“ (4,74–75).
И это состояние zero задано самим атаманом: „А, ваше благородие! — сказал Пугачев, увидя меня. — Добро пожаловать; честь и место, милости просим“ (VI, 473). И, кажется, это просто предложение присесть и сплошной оборот речи, тогда как это оборот дела и точнейшее указание того места, которое они займут в ужасной драме судеб. Считается, что весь роман можно представить как сцепление и сюжетное развертывание речевых клише, реализующихся без ведома тех, кто их применяет („Береги платье снову, а честь смолоду“, „Долг платежом красен“, „Казнить так казнить, миловать так миловать“ и т. д.). Но это не так. У Толстого есть чудесное понятие— „разговорная машина“. Но пушкинские герои — не разговорные машины, и то, что нам кажется идиоматической автоматикой, вербальной машинерией, скрывает одну весьма существенную проблему. Здесь нет того, кто говорит. Ну, разумеется, Пугачев в такой-то момент, в таком-то строго обозначенном месте сказывает: „Добро пожаловать; честь и место, милости просим“. С языком, этикетом, психологической мотивировкой — здесь все ладно, поэтому-то так тяжело вырваться из пут этой автоматики происходящего. Есть некое неименное сознание, являющееся условием имен и свободное от любого предметного выражения. Оно само себя понимает. Посмотрите, как описывает бытие нежности Пастернак в черновиках к „Доктору Живаго“: „…О как хорошо отдаваться во власть нежности, которая сама знает, что делать с тобой, обо всем позаботится и всем распорядится. О как хорошо не сочинять романов и не писать стихов, а самому становиться произведением в руках этого смертельно сладкого чувства, о, как хорошо рифмоваться душе с душой, руке с рукой, взгляду со взглядом с этой бездной жертвующей собою сердечности“ (III, 632).
„Бытие“ — термин, относящийся к явлениям, которые свершаются в момент исполнения. Музыкальная симфония бытийна тогда, когда она исполняется. Поэзия существуют внутри чтения поэзии. И так далее. Нас интересуют образования, не приуроченные ни к какому предметному языку. Если взять идеальную единицу измерения (идеальный метр, например), то нельзя сказать, является ли она пространством. Она не пространственна и не непространственна. Так и сознание — оно не именное и не неименное. Наше мышление есть некое качество-измерение. И мы мыслим, потому что подобные качества нас вынимают и отстраняют от нашего мира, от нашего заданного бега по его магнитным силовым линиям. И уже не слова и значения властвуют над нами, а мы над ними. Клишированность исчезает. Мы ведь чаще всего живем в глубочайшем обмороке языкового автоматизма. И одним из средств выхода из этого состояния является обращение к беспредметным и бессодержательным абсолютам, в которых мы осознаем явления в некоей мировой всесвязи. Чем такие вещи, как „честь“, „милость“, „доброжелательство“ отличаются от других? Тем что они формальны и никогда не определяются по содержанию. Их в принципе нельзя знать, именно в этом смысле Кьеркегор говорил, что истину нельзя знать, в ней можно только быть (здесь никакого агностицизма!). Эти вещи нельзя заранее предположить и вообразить или вывести из понятия — ими можно только быть или не быть. И когда это есть, как в случае Петруши, одаривающего вожатого, или Пугачева, милующего Петрушу, — мы понимаем.
Мы есть, если мыслим из абсолюта, например — чести. У многих декабристов под следствием были рациональные соображения: к примеру — надо двигать вперед свое дело. Поэтому Пестель мог предавать людей, называя тех, кто потенциально должен был участвовать, но не участвовал (этим он хотел, с одной стороны, подтолкнуть их на правое дело, а с другой — испугать власть числом декабристов много большим, чем та предполагала, и тем самым вынудить ее к реформам). А Лунин, который не имел никакого отношения ни к теории, ни к тайным кружкам декабристов, поддерживая, однако, дружеские отношения с ними (из-за чего и попал в переделку), был одним из немногих мыслящих тогда в России. Когда ему предлагалось передать содержание разговора с N или даже назвать N, он отвечал просто: это противоречит чести. И придерживаясь этой бессодержательной ценности, он избежал безнравственных последствий слишком логичного декабристского мышления, никого не предал и — более того — мог понять то, что другие не понимали. „История, — иронизировал Пастернак, — не в том, что мы носили, а в том, как нас пускали нагишом“ (1,367). Никаких мундиров и знаков отличия, в историю входишь, как в баню, всей экзистенциальной наготой и развоплощенностью.
И только тогда правильно войдешь.
Декабристы и их следователи принадлежали одному классу, часто имели между собой родственные отношения (что имело большое значение для аристократического сословия), разделяли одно и то же представление о чести и бесчестии и т. д. Это сознание общности развязывало языки. Похожее происходило и в сталинское время. К сожалению, у нас нет настоящей литературы о лагерях. Той, из которой извлекался бы какой-то духовный урок. О немецких концлагерях написаны такие книги. У нас же такая необходимая нравственно-философская работа осмысления не делается. И нет гарантий, что это не повторится. Мы наивно полагаем, что прошлого уже нет, и оно не восстановимо, а прошлое как раз очень даже есть (как прошлое никогда не бывшее настоящим). Но не быв, оно продолжает существовать в превращенном виде. Мы не в состоянии наблюдать его, а оно действует на нас, и самым катастрофическим образом. Оставаясь в плену чувственных реакций, сантиментов (даже очень благородных), мы будем делать то же самое во внешне непохожих ситуациях. А выбраться из этого можно только с помощью матриц извлечения опыта (метафизических, потому что их нельзя получить из опыта), когда нельзя будет, как сказал бы Мандельштам, вернуться от бытия к небытию. Закон необратимости.
После взятия Белогорской крепости и помилования Гринева истинный государь Петр Федорович зовет его к себе. За столом — ни Швабрина, ни новобранных изменников. Только свои, и в круг своих позвал Пугачев Гринева, своим почувствовал.
Но с чего бы вдруг? За заячий тулупчик он его уже отблагодарил, даровав жизнь. Приглашение за стол — это уже натуральное влечение сердца, любовь во всей ее чистоте. Гринев ему по сердцу пришелся. Он прямо спрашивает Гринева и остается мрачен, потому что знает, что тот ответит ему. Пугач знает, что если Гринев под страхом смерти не поцеловал ему руки, то и служить ему — не станет. И все равно спрашивает! Гринев же, поверив в самозванца, искренен до последней крайности. И оба собеседника как бы соревнуются — настоящий рыцарский поединок великодуший:
Несколько минут продолжалось обоюдное наше молчание. Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец он засмеялся, и с такою непритворной веселостию, что и я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему.
— Что, ваше благородие? — сказал он мне. — Струсил ты, признайся, когда молодцы мои накинули тебе веревку на шею? Я чаю, небо с овчинку показалось…
А покачался бы на перекладине, если бы не твой слуга. Я тотчас узнал старого хрыча. Ну, думал ли ты, ваше благородие, что человек, который вывел тебя к умету, был сам великий государь? (Тут он взял на себя вид важный и таинственный.) Ты крепко передо мною виноват, — продолжал он, — но я помиловал тебя за твою добродетель, за то, что ты оказал мне услугу, когда принужден я был скрываться от своих недругов. То ли еще увидишь! Так ли еще тебя пожалую, когда получу свое государство! Обещаешься ли служить мне с усердием?
Вопрос мошенника и его дерзость показались мне так забавны, что я не мог не усмехнуться.
— Чему ты усмехаешься? — спросил он меня нахмурясь. — Или ты не веришь, что я великий государь? Отвечай прямо.
Я смутился: признать бродягу государем был я не в состоянии: это казалось мне малодушием непростительным. Назвать его в глаза обманщиком — было подвергнуть себя погибели; и то, на что был я готов под виселицею в глазах всего народа и в первом пылу негодования, теперь казалось мне бесполезной хвастливостию. Я колебался. Пугачев мрачно ждал моего ответа. Наконец (и еще ныне с самодовольствием поминаю эту минуту) чувство долга восторжествовало во мне над слабостию человеческою. Я отвечал Пугачеву: „Слушай; скажу тебе всю правду. Рассуди, могу ли я признать в тебе государя? Ты человек смышленый: ты сам увидел бы, что я лукавствую“.
— Кто же я таков, по твоему разумению?
— Бог тебя знает; но кто бы ты ни был, ты шутишь опасную шутку.
Пугачев взглянул на меня быстро. „Так ты не веришь, — сказал он, — чтоб я был государь Петр Федорович? Ну, добро. А разве нет удачи удалому? Разве в старину Гришка Отрепьев не царствовал? Думай про меня что хочешь, а от меня не отставай. Какое тебе дело до иного-прочего? Кто ни поп, тот батька. Послужи мне верой и правдою, и я тебя пожалую и в фельдмаршалы и в князья. Как ты думаешь?“
— Нет, — отвечал я с твердостию. — Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не