могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург.
Пугачев задумался. „А коли отпущу, — сказал он, — так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?“
— Как могу тебе в этом обещаться? — отвечал я. — Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя — пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня — спасибо; казнишь — бог тебе судья; а я сказал тебе правду.
Моя искренность поразила Пугачева. „Так и быть, — сказал он, ударя меня по плечу. — Казнить так казнить, миловать так миловать. Ступай себе на все четыре стороны и делай что хочешь. Завтра приходи со мною проститься, а теперь ступай себе спать, и меня уж дрема клонит““ (VI, 475–477).
„Что все это? — не устает вопрошать Цветаева. — Как все это называется? Любовь. (…) Ибо и дворянский сын Гринев Пугачева — любил. Любил — сначала дворянской благодарностью, чувством, не менее сильным в дворянине, чем дворянская честь. Любил сначала благодаря, а потом уже вопреки: всей обратностью своего рождения, воспитания, среды, судьбы, дороги, планиды, сути. С первой минуты сна, когда страшный мужик, нарубив полную избу тел, ласково стал его кликать — Не бойсь, подойди под мое благословение, — сквозь все злодейства и самочинства, сквозь все и несмотря на все — любил. Между Пугачевым и Гриневым — любовный заговор. Пугачев, на людях, постоянно Гриневу подмигивает: ты, мол, знаешь. И я, мол, знаю. Мы оба знаем. Что? В мире вещественном — бедное слово: тулуп, в мире существенном — другое бедное слово: любовь“ (II, 286).
Всех казню, а тебя помилую! И это — как будто не Гриневу, а всенепременно мне, читателю. И невероятным образом всех нас милует, а мы — его.
Гринев называет вора и самозванца — „мой вожатый“. Он — духовный отец Петра Андреевича. Из княжнинского эпиграфа ко всей повести: „Да кто его отец?“ А поиск отца — важнейший мотив русской литературы от „Капитанской дочки“ до „Подростка“ Достоевского. Сразу после встречи Гринев видит сон: „Мне приснился сон, которого никогда не мог я позабыть и в котором до сих пор вижу нечто пророческое, когда соображаю с ним странные обстоятельства моей жизни. Читатель извинит меня: ибо, вероятно, знает по опыту, как сродно человеку предаваться суеверию, несмотря на всевозможное презрение к предрассудкам.
Я находился в том состоянии чувств и души, когда существенность, уступая мечтаниям, сливается с ними в неясных видениях первосония. Мне казалось, буран еще свирепствовал и мы еще блуждали по снежной пустыне… Вдруг увидел я вороты и въехал на барский двор нашей усадьбы. Первою мыслию моею было опасение, чтобы батюшка не прогневался на меня за невольное возвращение под кровлю родительскую и не почел бы его умышленным ослушанием. С беспокойством я выпрыгнул из кибитки и вижу: матушка встречает меня на крыльце с видом глубокого огорчения. „Тише, — говорит она мне, — отец болен при смерти и желает с тобою проститься“. Пораженный страхом, я иду за нею в спальню. Вижу, комната слабо освещена; у постели стоят люди с печальными лицами. Я тихонько подхожу к постеле; матушка приподымает полог и говорит: „Андрей Петрович, Петруша приехал; он воротился, узнав о твоей болезни; благослови его“. Я стал на колени и устремил глаза мои на больного. Что ж?.. Вместо отца моего вижу в постеле лежит мужик с черной бородою, весело на меня поглядывая. Я в недоумении оборотился к матушке, говоря ей: Дто это значит? Это не батюшка. И к какой мне стати просить благословения у мужика?“—„Все равно, Петруша, — отвечала мне матушка, — это твой посажёный отец; поцелуй у него ручку, и пусть он тебя благословит…“ Я не соглашался. Тогда мужик вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны. Я хотел бежать… и не мог; комната наполнилась мертвыми телами; я спотыкался о тела и скользил в кровавых лужах… Страшный мужик ласково меня кликал, говоря: „Не бойсь, подойди под мое благословение…“ Ужас и недоумение овладели мною… И в эту минуту я проснулся; лошади стояли; Савельич дергал меня за руку, говоря: „Выходи, сударь: приехали“» (VI, 408–409).
Петруша обязан Пугачеву вторым рождением.
Он — его духовный отец и проводитель через инферно страшного бунта и путешествия на край ночи. Эпиграф из Княжнина к первой главе заканчивается вопросом: «Да кто его отец?» и сразу первая фраза самого романа (этой фразе, как говорят, Лотман однажды посвятил целую лекцию, а Осповат, я уверен, — мог бы посвятить и не одну!), которая звучит как ответ на этот вопрос: «Отец мой Андрей Петрович Гринев в молодости своей служил при графе Минихе и вышел в отставку премьер-майором в 17.. году» (VI, 393). Но это не так. Отец еще неизвестен. Он — не физическое лицо, а некое метафизическое апостериори, которым выясняется — какой все-таки вожатый незримо приводит героя к озими родной.
Рождается существо о двух ногах, двух руках, глазах и так далее. Но не это мы называем человеком (все это есть и у животных). Философы и религиозные мыслители часто использовали для таких определений возвышенный язык. О человеческом в нас они говорили: «второе рождение». Или Платон называл это «второе плавание». Первое плавание — человек родился и вырос. Он растет, потом стареет, все это сопровождают какие-то события, он как бы плавает в море жизненных обстоятельств. А есть еще второе рождение — особый акт собирания своей жизни в целое, организации своего сознания в том смысле, в каком это слово применяется по отношению к художественному произведению как некоему органическому единству, которое не складывается само по себе. «Это одно нечеловеческое усилие родить себя снова на свет» (Пастернак).
Главных героев сводит случай… Но что же такое случай и нечаянная соединенность всех героев? Лотман, который все рассказы об Отечественной войне начинал «Вот как-то раз мы драпали…», говорил, что на смерть никогда не смотрели как на неизбежное зло. Попадал осколок, сетовали: «Не повезло». Лег снаряд сюда, а ведь мог бы рядом лечь. Случай противостоит не закономерности, а другому случаю, с которым ты должен справиться, претворить, оплодотворить мыслью. Судьба — это то, как ты справился со случаем. Мандельштам говорил о судьбе Вийона: «она как бы ждет быть оплодотворенной случаем, все равно — злым или добрым». Казалось бы, странно — ждать злого случая, нам ведь всегда добрый подавай. А Мандельштам настаивает: все равно («А мне начхать, царица вы или прачка!»), злым испытанием случая ты даже скорее проверишь себя на вшивость. Встреча — будь то встреча человека с человеком, человека с вещью и даже вещи с вещью — случайна и непредсказуема, как и сама мысль. Мышление непредсказуемо, непредсказуем сам факт, что случится та или иная мысль, тот или иной сознательный опыт. Но возможно, как в случае с Гриневым, создание установки на то, чтобы жизнь твоя превратилась в материю эксперимента.
Пятигорский бы сказал, что судьба есть только у полузнайки. Знаешь — значит выше судьбы, не знаешь — ниже, и все дела. Такие вопросы, как «Случай или судьба?», «В чем смысл жизни?», «Бесконечна ли вселенная?» и бездна подобных, — по сути обывательские. Эти квазиметафизические вопросы щекочут ноздри, внушают нам нечто возвышенное и делают причастными. Эти вопросы — менее всего свидетельства ума, они симптомы. Чего? Да вот этой потемкинской деревни собственного существования, когда снаружи риторика предельного мышления, а внутри безобразная пустота бессмысленности. Гершензон прав, полагая, что русскому человеку внутри себя нечего делать. Другой пример. Когда человек постоянно говорит: «Вот проблема!», «Перед нами еще проблема», «Мы должны разрешить эту проблему», то можно быть уверенным, что никакой проблемы он не решает. Вместо того чтобы проблематизировать предмет, действительно двигаться в мышлении, решать и давать возможность думать другим, мы закупориваем решение. Постоянным указанием катапультируемся из мысли и других туда не пущаем. Или ищем виновных. Один американский киногерой, на вопрос «Кто виноват?», резонно и очень не по-русски отвечает: «Надо решать проблему, тогда никто не будет виноват». Мамардашвили здесь приводил другой пример. Русские любят подмигивать и говорить: «Ну, вы же понимаете…», «Мы понимаем друг друга, ведь…», «Понимаешь, да?» и т. д. Но это просто идеальная сигнатура полнейшего непонимания, решительной невозможности понять такую ситуацию!
В Пугачева Пушкин вложил столько поэзии, что он сам стал поэзией. Поэт, подобно Цветаевой читающий «Капитанскую дочку», относится к Пушкину так, как Гринев к Пугачеву. Пушкин — вожатый. Речь его околична, истинно иносказательна. Иносказательная речь Пугачева — это, как сказал бы Маркс, — «превращенная форма», то есть такая, когда, говоря «А», на самом деле говорят «Б». Самозванец плутоват. Что было бы с ним и с нами, верь он в то, что он на самом деле государь Петр III? Ничего бы не было — образ умер! Весь колорит и рельефность самозванца сошли бы на нет. Ложь здесь — условие истинности образа. Но об этом чуть позже.
Поэт и сам в душе разбойник. Да и что такое поэтическое вдохновение как не взрыв желания, поправшего закон? Сама рифма — преступление: crime/rime. В «Путешествии в Арзрум» Пушкин предъявляет подорожную, доказывающую, что он — «мирный путешественник, а не Ринальдо-Ринальдини». «Но не разбойничать нельзя», — отвечает ему Мандельштам, влюбленный в Вийона и грозящий сам набедокурить. Пушкин через отрицание утверждает то, что является неотъемлемым правом истинного поэта. Из стихотворения «Молитва» (1909) Цветаевой: «Всего хочу: с душой цыгана / Идти под песни на разбой…» Пугачев для Пушкина — то же, что Разин для Хлебникова. Но ставя себя в определенное отношение к фигуре разбойника, что поэт имеет в виду? Взять нож и выйти на большую дорогу? Нет. Разбойник — эмблематическое выражение какой-то провокации в сознании, осуществляемой в у-топосе, несуществующем месте. Эксперимент над собой. Предельное выражение каких-то возможностей, не открывающихся в обычной жизни. У Исаака Бабеля есть один пронзительный образ — «древнее тело бури моего воображения». При всей очевидной разнице выражения Бабель имеет в виду то же самое, что и Мандельштам с Цветаевой. Буря — это ведь разбой природы. И это счеты с собой! Буря воображения — не чувство, не бесплотное представление, а некоторая деятельная плоть мысли, пластическое выражение бурного дыхания, окрыленная вещественность мысли. И это тело воображения — от начала