пушка еще не выстрелила… Я как бы попадаю в миг перед свершением и на свой страх и риск должен пройти и восстановить все взаимосвязанные смыслы. И все это в пространстве текста. Эмпирически в истории ничто никогда не завершается, все время какие-то обрывки без начала и конца. И нет завершенности смысла. Помните признание Вяземского: «Я создан как-то поштучно, и вся жизнь моя шла отрывочно». Эта завершенность может появиться с помощью реальности, приставленной каким-то образом к другой реальности, например — литературного текста. Это то пространство и время, где завершаются и становятся обозримыми незавершенные смыслы, которые в реальной жизни недоступны. Смыслы всегда завязываются не здесь и не теперь. События ведь происходят не там, где мы их видим в качестве происходящих, и не тогда, когда мы их видим. Чем на самом деле привлекателен Гринев? Тем, что он пристальным взглядом смотрит на все, что попадается на его пути. И все это чувствует как просцениум, на который выступает что-то другое. Люди вокруг — марионетки, сценические выражения чего-то другого, происходящего в действительном мире («Я стал смотреть на продолжение ужасной комедии»). Искусство и позволяет завершать смыслы, в обычной жизни незавершаемые, и жить там, где они слагаются. То, что я сейчас испытываю, на самом деле происходит не здесь и не сейчас.
А надо кончать историю (а не лицедействовать) и извлечь смысл. Иначе замкнутый круг. «Тому внемлю, что мне понятно; вещаю то, что мыслю я».
И самый большой лицедей в этом мире — самозванец Пугачев. Но это единственный трагический персонаж романа. Он знает свою участь, и следовательно — выше судьбы. Он должен заплатить за то зло, что принес в мир. Тот, кто причиняет страдание, будет отмщен страданиями тех, кому он их причиняет. «Ну, братцы, — сказал Пугачев, — затянем-ка на сон грядущий мою любимую песенку». «Не шуми, мати зеленая дубровушка…» — добрый молодец, детинушка крестьянский сын пред грозным судьей — самим царем. Тот жалует его высокими хоромами, что с двумя столбами и перекладиной. Эта застольная песня потрясает Петрушу «пиитическим ужасом». Пугачев слагает жизнь по мотивам любимой песни. Это и есть театр театра, то есть истина.
Не изображение чего-то, а изображение изображения — того другого, что отлично от содержания изображения. Неспроста весь роман держится на литературных сваях бесконечных эпиграфов, цитат и интертекстуальных перекличек. Да и сам Гринев — поэт, заслуживший признание Сумарокова. Но гиперсемиотический статус текста — отрицание всякой семиотики и выражение той реальности, к которой нельзя пробиться напрямую, миметическими средствами.
Но этот текст в тексте говорит и о другом. Сама жизнь Пугачева исполняется как песня. И в момент исполнения — движение не к концу, смерти, казни, а назад — к воскрешению, жизни. «И за концом — заря начала!» (Вяч. Иванов). Отсюда мандельштамовское: «Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь…» и идея Мирсконца Хлебникова. Пастернак считал, что песня — это сумасшедшая попытка остановить время: «Русская песня как вода в запруде. Кажется, она остановилась и не движется. А на глубине она безостановочно вытекает из вешняков, и спокойствие ее поверхности обманчиво. Всеми способами, повторениями, параллелизмами она задерживает ход постепенно развивающегося содержания. У какого-то предела оно вдруг сразу открывается и разом поражает нас. Сдерживающая себя, властвующая над собою тоскующая сила выражает себя так. Это безумная попытка словами остановить время» (III, 358).
Как говорил один герой «Преступления и наказания»: «Соврешь — до правды дойдешь! Потому я и человек, что вру… Соврать по-своему — ведь это почти лучше, чем правда по одному по-чужому…» Вот Пугачев в своем самозванчестве — врет по-своему, завирается до того, что говорит правду. Его «ложь» — правда о лживости мира. Это, извините, и есть поэзия: она говорит нам о том, чего нет и что не только лучше того, что есть, но даже больше похоже на правду.
Лекция ix Знать зверя. «Казаки» Льва Толстого
«Уж я его знаю, зверя», — говорит герой повести «Казаки» Льва Толстого — дядя Ерошка. Эти слова — эпиграф ко всем произведениям старого язычника Толстого. Но почему зверь? «В зверином лике весел человек…» — писал Вяч. Иванов. Откуда такая влюбленность в животное начало? Почему так хороша темная звериная душа? Зачем поэту «звериной силы речь» (Набоков)?
К примеру, бодлеровские кошки. Кошки — настоящая мания Бодлера. Ими изобилуют его стихи, как собаками — картины Веронезе. Поэт обожал этих таинственных животных, чье любимое положение — вытянутая поза сфинксов, прямо передавших им свои тайны. Готье говорил, что кошки как будто угадывают идею, нисходящую из мозга на кончик пера. Днем они — чистый порядок, покой и гортанное ритмическое журчание, но у них есть и ночная, каббалистическая сторона с фосфорическим блеском глаз и сатаническим мяуканьем смерти. «Бодлер и сам был сладострастной, ластящейся кошкой с бархатными манерами и таинственной походкой, полной сил в своей нежной гибкости; вперяющей в вещи и людей свой взор волнующего блеска, свободный, непринужденный, который трудно выдержать, но который не носит и тени вероломства, всегда верно привязанный к тому, кому однажды отдана ее свободная симпатия»[31].
Знание зверя связано… со смертью. У нас нет непосредственного опыта этого дела. Мы всегда отвращены от смерти, загорожены собственной конечностью, человечностью, то есть — собой. Получить доступ к этой стороне нашего существования (а смерть и есть другая сторона нашей жизни), значит обрести свободу, которая не знает пределов (а такая свобода есть свойство формы мира). Разумом мы ускользаем от настоящего, оказываясь всецело во власти представлений. Мы — напротив вещей, и никогда среди них. В «Дунских элегиях» Рильке:
Mit allen Augen sieht die Kreature
Offene. Nur unsre Augen sind
wie umgekehrt
[Всеми глазами создание видит
Простор. Только наши глаза,
как будто вывернуты внутрь.]
Простор — вот чего взыскует Рильке. Простор — не пустошь, пробегаемая сторонним взглядом вдоль и поперек, и не отрешенное пространство, заполненное непрозрачными предметами, загораживающими друг друга. Есть такой анекдот о Ленине (анекдот в смысле Пушкина и Вяземского, а не в смысле Чапаева, то есть реальный случай). Владимир Ильич прогуливается где-то в швейцарских Альпах в самом приятном обществе. Все любуются картиной горного заката. Какая-то дама не выдерживает и обращается к будущему вождю мирового пролетариата: «Владимир Ильич, смотрите — как красиво!..» А Ленин, глядя вдаль, тихо и ненавистно говорит: «Сволочи!» «Кто?» — изумляется дама. А Ленин отвечает: «Меньшевики!» Строго говоря, он, еще не начиная революцию, проиграл ее уже здесь. Полная непрозрачность горизонта, фанатичная слепота и музыка во льду. Для Рильке же — это открытость, откровенность, проницаемость. Всеми глазами. До вылезания из орбит.
Заглянуть в вещь незаинтересованным взглядом почти невозможно. Первое феноменологическое правило: что это, а не как называется. Теории устаревают едва ли не раньше, чем придумываются. Поэтому правило второе: не придумывай теорий, просто пропускай смыслы, как чернозем влагу. Лотман любил шутку: «Возьмем ситуацию — баран перед новыми воротами. Ситуация меняется — животное дезориентировано». Простейший феноменологический трюк. Показываешь луковицу и спрашиваешь: «Что это?» Ответ: «Луковица». Ты: «Нет, я спрашиваю что это, а не как называется?» — «Ну, это такое круглое, горькое…» Говорят, Бальмонта притащили на какую-то безобразную тусовку, он глянул и поморщился: «Я такой нежный, зачем вы мне все это показываете?» Я, конечно, не такой нежный, но смущен не менее. Разумеется, лук надо жарить. Конечно, нормальный человек скажет: «Это лук. Так и называется». Но мы не о нормальных вещах говорим. Слово «лук» к самому луку никакого отношения не имеет. Это вопрос договоренности и чистой конвенции. Можно его чесноком называть, если условимся. Без языка мы шагу ступить не можем. Но слово, заменяя реальный предмет, некоторым образом скрывает, закрывает, топит предмет. Адам, давая вещам имена, в каком-то смысле отбирает бытие. Мы перестаем видеть. Сказал «лук», и вроде все ясно. А философ скажет: «Да все ли? Что ты видишь?» — «Ну, овощ такой, жарить можно, готовить с ним то-то и то-то…» — «Нет, я не спрашиваю для чего он, это, так сказать, функциональная, инструментальная сторона дела. Что ты видишь? Что это само по себе? В его явленной, феноменальной сути». И вконец обалдевший нормальный человек начнет растаскивать сияющую крепкую золотистую луковицу на разрозненные и несводимые воедино качества и свойства — «круглая», «твердая», «горькая». И ты понимаешь, что от луковицы остались только рожки да ножки. Предмет исчез, растворился в глупых качествах, родовых понятиях типа «овощ» и т. д. И ты понимаешь, что схватить предмет в его конкретной сущности безумно трудно. А ведь мы так мыслим не только о луковицах, но и о людях. Но все дело в том, что нет никаких вещей, обладающих устойчивыми свойствами и качествами, фактов и событий «в себе», только ждущих, чтобы быть познанными отделенным от них субъектом. Таким субъектом, который преспокойно наблюдает их и непротиворечиво описывает. Нет ничего готового к эпистемологическому употреблению. Нужно превратить их в феномены во времени и понимании. Феномен в смысле существования, а не представления или понятия. Литература и есть такая органическая машина для схватывания феноменальной стороны дела.
Das Offene — неологизм Рильке. Это слово, выражающее изначальную природную имманентность и нечто в высшей степени нечеловеческое. По-русски это можно перевести как «открытое», «открытость», но по сути das Offene — субстантивированное прилагательное, и Открытое здесь (говоря логически) — не предикат, а чистый предельный субъект, не имеющий никакой предметности. Открытое — полная лишенность и простота. Надо видеть всеми глазами, всей зрячей плотью — и то, что впереди, и то, что позади. Животное, цветок, камень — суть открытость совершенно бессознательная, и поэтому в них как высший дар — неописуемая свобода. Человек же мыслит замкнуто на себя, вывернув глаза внутрь, и он весь закупорен представлениями, он, как Раскольников — в ужасном петербургском углу собственного существования. Не то в мире зверя. «Животное, — пишет Бланшо, — там, куда оно смотрит, и его взгляд не отражает его и не отражает вещь, но открывает его на нее. Иная сторона, которую Рильке также называет „чистое отношение“, — это чистота отношения, факт существования в этом отношении, вне себя, в самой вещи, а не в ее репрезентации. Смерть в этом смысле будет эквивалентна тому, что было названо интенциональностью. Благодаря смерти „мы смотрим вовне открытым взглядом (un grand regard) животного“. Смерть выворачивает глаза, и это выворачивание — иная сторона, а иная сторона означает жить, не отвернувшись, но повернувшись (non plus detourne, mais retourne)…»[32]
Итак, повернуться к миру, или, словами охотника Брошки, — знать зверя. «А ты как думал?»