— заключает дядя Ерошка рассказ о кабаньей матке, которая, «фыркнув на своих поросят», сказала им: «Беда, мол, детки, человек сидит»:
«— А ты как думал? Ты думал, он дурак зверь-то. Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он все знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдет, не заметит, а свинья как наткнется на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум в ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты ее убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у нее такой закон. Она свинья, а все же не хуже тебя: такая же тварь Божия. Эх-ма! Глуп человек, глуп, глуп человек! — повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался» (II, 88).
Старый охотник подобен античному Пану. Для него Бог есть, в том нет сомненья никакого, но нет никакого загробного мира, равно как и нет никакого греха здесь, в мире дольнем, ибо все во благо и великую радость. Милости прошу, дамы и господа, это мир до грехопаденья! Как и старец Зосима Достоевского, мудрец Брошка против того, чтобы возноситься над животными, «Божья тварь» — выражение благочестиво-христианское, но в нем доисторическая языческая память о том времени, когда человеческое неотделимо от животного и растительного. «Мечты — говорил Бестужев-Марлинский, — это животное-растение, взбегающее в сердце и цветущее в голове…» (1,200). «Да, — соглашается Мережковский, — тут есть какая-то незапамятнодревняя, все еще до конца не додуманная, постоянно возвращающаяся, неодолимая религиозная дума человечества не только о бесплотной святости, но и о святой плоти, о переходе человеческого в божеское не только через духовное, но и через животное — незапамятно-древняя и, вместе с тем, самая юная, новая, пророческая дума, полная великого страха и великого чаяния: как будто человек, вспоминая о „зверском“ в собственной природе, то есть о незаконченном, движущемся превращаемом (ибо ведь животное и есть по преимуществу живое, не замершее, не остановившееся, легко и естественно преобразующееся из одной телесной формы в другую (…)), вместе с тем предчувствует, что он, человек, — не последняя достигнутая цель, не последний неподвижный венец природы, а только путь, только переход, только временно через бездну переброшенный мост от дочеловеческого к сверхчеловеческому, от Зверя к Богу. Темный лик Зверя обращен к земле — но ведь у Зверя есть и крылья, а у человека их нет»[33].
Толстой рос, титанически менялся и часто себе противоречил. Занимаясь литературой, мы постоянно и преступно пытаемся подвести тексты под те или иные авторские высказывания. Этого делать категорически нельзя — праксис онтологически не выводим из метатекстовой сферы. Бродский называл Льва Николаевича — «многотомный наш граф». Работы о самом Толстом много-многотомны. Читая их, я не перестаю удивляться: да Толстой ли написал «Казаков»!? Так кавказская повесть не похожа на все, что говорят о Толстом… О чем же «Казаки» — повесть, которую многотомный граф писал целых десять лет?
Из зимней Москвы отправляется на чужбину Дмитрий Андреевич Оленин. Ему 24 года, он нигде не учился и никогда не служил. Промотав уже половину своего состояния, Оленин так и не избрал себе никакой карьеры и жизненной стези. Он, что называется, «молодой человек» в московском обществе.
Все вокруг недоумевают: что за охота ехать юнкером на Кавказ?
Доволен ли он своей жизнью? Вряд ли, если бросает все и мнится бог весть куда. Но разочарован ли? Определенно нет, если переполнен любовью ко всем близким. Для него не было никаких оков — ни моральных, ни физических. Он все мог сделать, и ничего ему не было нужно, ничто его не связывало. У него не было ни семьи, ни отечества, ни веры, ни нужды. Он ни во что не верил и ничего не признавал. Будучи человеком страшно увлеченным, отдавался он всем своим увлечениям лишь настолько, насколько они не связывали его. Как только, отдавшись одному стремлению, он начинал чуять приближение труда и борьбы, мелочной борьбы с жизнью, он инстинктивно торопился оторваться от чувства или дела и восстановить свою свободу. Так он начинал светскую жизнь, службу, хозяйство, музыку, которой одно время думал посвятить себя, и даже любовь к женщинам, в которую он не верил. Куда приложить всю эту силу молодости, только раз в жизни бывающую в человеке, — на искусство ли, на науку ли, на любовь ли к женщине, или на практическую деятельность, — не силу ума, сердца, образования, а тот неповторяющийся порыв, ту на один раз данную человеку власть сделать из себя все, что он хочет, и как ему кажется, и из всего мира все, что ему хочется? Нет, в первый попавшийся хомут он не полезет: «…Оленин слишком сильно сознавал в себе присутствие этого всемогущего бога молодости, эту способность превратиться в одно желание, в одну мысль, способность захотеть и сделать, способность броситься головой вниз в бездонную пропасть, не зная за что, не зная зачем (каковы, однако, экзистенциалы! — Г. А). Он носил в себе это сознание, был горд им и, сам не зная этого, был счастлив им. Он любил до сих пор только себя одного и не мог не любить, потому что ждал от себя одного хорошего и не успел еще разочароваться в самом себе. Уезжая из Москвы, он находился в том счастливом, молодом настроении духа, когда, сознав прежние ошибки, юноша вдруг скажет себе, что все это было не то, — что все прежнее было случайно и незначительно, что он прежде не хотел жить хорошенько, но что теперь, с выездом его из Москвы, начинается новая жизнь, в которой уже не будет больше тех ошибок, не будет раскаяния, а наверное будет одно счастие» (11,40–41).
В составе кавказского пехотного полка Оленин попадает в станицу Новомлинская, что на Тереке.
Ему отведена квартира в одном из лучших домов поселения — у хорунжего. Оленин влюбляется в дочь хозяина — красавицу Марьяну, но не о ней сейчас речь. Он знакомится с местной знаменитостью — старым охотником дядей Брошкой, одиноким заштатным казаком и славным пьяницей. Во время первой же охоты они с Брошкой набредают в чаще на разлапистую грушу — обвитое виноградником место, похожее на крытую уютную беседку, темную и прохладную. Это логово рогача — оленя (Хлебников называл оленя «деревом-зверем»). На следующий день Оленин один отправляется туда: «День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки. Собака сделалась сивою из черной: спина ее вся была покрыта комарами. Черкеска, через которую они пропускали свои жалы, стала такою же. Оленин готов был бежать от комаров: ему уж казалось, что летом и жить нельзя в станице. Он уже шел домой; но, вспомнив, что живут же люди, решился вытерпеть и стал отдавать себя на съедение. И, странное дело, к полдню это ощущение стало ему даже приятно. Ему показалось даже, что ежели бы не было этой окружающей его со всех сторон комариной атмосферы, этого комариного теста, которое под рукой размазывалось по потному лицу, и этого беспокойного зуда по всему телу, то здешний лес потерял бы для него свой характер и свою прелесть. Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просачивающейся из Терека и булькающей где-нибудь под нависшими листьями, что ему стало приятно именно то, что прежде казалось ужасным и нестерпимым. Обойдя то место, где вчера он нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть. Солнце стояло прямо над лесом и беспрестанно, в отвес, доставало ему спину и голову, когда он выходил в поляну или дорогу. Семь тяжелых фазанов до боли оттягивали ему поясницу. Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова. Он осмотрел кругом себя темную зелень, осмотрел потное место, вчерашний помет, отпечаток коленей оленя, клочок чернозема, оторванный оленем, и свои вчерашние следы. Ему было прохладно, уютно; ни о чем он не думал, ничего не желал.
И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастия и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенною ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особенное от всех существо, лежу теперь один, бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека, и в таком месте, в котором никогда никто из людей не сидел и того не думал. „Сижу, а вокруг меня стоят молодые и старые деревья, и одно из них обвито плетями дикого винограда; около меня копошатся фазаны, выгоняя друг друга, и чуют, может быть, убитых братьев“. Он пощупал своих фазанов, осмотрел их и отер теплоокровавленную руку о черкеску. „Чуют, может быть, чакалки и с недовольными лицами пробираются в другую сторону; около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары; один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и все они что-нибудь и зачем-нибудь жужжат около меня, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам“. Ему ясно представилось, что думают и жужжат комары. „Сюда, сюда, ребята! Вот кого можно есть“, — жужжат они и облепляют его. И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. „Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет“» (II, 105–106).
Что бы я ни был — я такой же зверь, как и все, и на мне тоже трава вырастет. Я — лишь рамка, в которую водворена часть единого Божества и надобно жить наилучшим образом. Ах, как хорошо! И отчего прежде я не был так счастлив?
Итак, пойдем по кругу еще раз… Полдень. Солнце в отвес. Жара немилосердная. Дикая непролазная глушь. Тучи комаров. Оленин в этой комариной атмосфере, как в пищащем кровососущем коконе. Окуклен живой тканью. Он безумно страдает, и