вдруг то, что только что казалось ужасным и нестерпимым, как будто впитывается с кровью миллионножалым покровом и уходит в полдневную тишь. Он отдает себя на съеденье, и из комариного теста вылепляется новое восхищенное тело. Нарождается иное видение. Речь идет не о содержании впечатления, которое поддается ментальному развитию, а о существовании самого впечатления. Оленин ловит это существование в качестве отличного от содержания впечатления. В содержании всегда заложено переживание нами этого содержания, а переживание включает представление о причине. Причина же содержит в себе допущение о том, как устроен объективный мир. А эти допущения относительно того, как устроен объективный мир, как раз и должны быть подвергнуты редукции. Иначе не услышать того, что говорит впечатление. Комар — существо в объективном мире. Более того, мое восприятие этого насекомого и моих состояний, вызванных встречей с ним, всегда содержат в себе понимание или представление причины моих состояний. Мне он не люб, потому что пребольно кусается и отвратительно пищит. То есть качество комара вызвало во мне состояние, которое я переживаю (состояние боли, страдания и т. д).
Но у героя все по-другому. Все, что он испытывает, — вообще не имеет отношения к материальному составу. Оленин как бы спрашивает себя: «Нет, что я на самом деле чувствую?» И комар — феномен, который сам себя показывает. Не мысль как отражение чего-то, а бытие мысли. Бытие мысли как когеренция усилия со многих точек времени и пространства — здесь и сейчас, в некоей полноте и уникальности индивида, сполна присутствующего. Значит, впечатление в своем континууме развивается не по содержанию, а по каким-то своим формальным условиям. Я сказал бы: по топосу, по какому-то пространству, в котором выполняются, в совершенном и в полном виде, все действия или предназначения этого содержания. Живое впечатление мы не можем знать, но лишь своим опытом породить и присутствовать невербально, целиком и полностью, сейчас и здесь.
Что увидел Оленин? Деревья? Птиц? Зверей?
На все это он пока что просто смотрит… Что он на самом деле увидел? Пришел узнать, о чем знал лишь понаслышке? Добыть зверя, которого добыть не удавалось? Нет, все не то. Его скитания по лесу строятся не по принципу смены образов и новых ощущений и даже не наращиваясь по оси значений. Природа по случаю складывается воедино. И как единая картина, она имеет какой-то модус дления, чтобы актуализироваться в целом, независимо от перебора возможностей и точек зрения на нее. В этом длении и реализует себя чистая трансцендентальная форма, которая не имеет своим основанием содержание всех элементов множества. Я понял (увидел, до меня дошло, черт возьми!), и форма истинности этого есть теперь чистая форма актуализации всего.
Нас окружают не призрачные мечты и покорные мысли, которые, перестраивались бы по нашей прихоти, а плотная, кровная и многосоставная реальность, имеющая свою жизнь и свои отношения к прочим реальностям. Именно поэтому эта реальность вязка и требует от нас усилия, чтобы были развязаны и завязаны новые связи, прорыты в ней артериальные каналы и живые протоки. Я не могу произвольным усилием, чистой мыслью — без телесного события преображения расстаться со своим прошлым, ибо прошлое — не просто факты, а их записи вместе с нестираемым пониманием и непониманием. Я всем своим существом отгорожен и от прошлого, и от будущего. И лишь строя новое тело, преобразуя то, что Шекспир называет the body and pressure of time [образ и давление времени], я получаю свободу изменения и могу снять себя с крючка прошлого. Что и делает Оленин.
Теперь лес прелестен. А богатое безобразие чащи получает свой образ и могучий характер. «Брат-лес бытийствует, шумит» (Пастернак). Мириады насекомых ведают, что творят. Толстой говорит, что они идут к роскошной темной зелени, бездне зверей и птиц, наполняющих лес, и пахучему жаркому воздуху. Комар открывает мир (кипучий эпик Толстой не знает событий больших и малых — все они равновелики). У Пастернака: «В Начале Плыл Плач Комариный…» (1,147) — У Толстого — комар тоже в благовествующем начале. Оленин буквально своей кровью платит за новую жизнь. Насекомые — сборщики этой дани. Теперь герой своим телом насыщает все вокруг. Его кровь летает, поет. Стрекало озорства и боли, впившееся в плоть, и внутри, и снаружи, оно разрушает границу между внутренним и внешним, субъективным и объективным и т. д. Из орудия пытки оно превращается в хирургический инструмент просто-таки космической операции второго рождения. Сочная листва, купающаяся в солнечном свете, бликует тенями и озарениями на моем лице. Воздух, которым я дышу, делает глубокую голубизну неба. Чаша небес до краев наполнена моим взором. Бесконечная и прекрасная даль положена в предел немыслимой близости.
Вот здесь и сказывается сверх всякой пропорции присутствие всемогущего бога молодости и способность превратиться в одно желание, в одну мысль, о которой Толстой говорил в начале повести.
Разыскав логово оленя, Митя бездумно укладывается в него. Говоря пастернаковскими образами:
За поворотом, в глубине
Лесного лога,
Готово будущее мне
Верней залога.
Его уже не втянешь в спор
И не заластишь.
Оно распахнуто, как бор,
Все вглубь, все настежь. (II, 119)
(Во втором тексте цикла «Болезнь» Пастернак, вслед за Толстым, прямо отождествляет себя с оленем, но мы сейчас не можем останавливаться на этом стихотворении.)
«Потом» — лишь способ бытия «здесь», а глубина — макушка непревзойденной высоты положения. Будущее уже готово каким-то необратимым, неотвратимым образом в лесном логе. И как у Толстого, у Пастернака кромешный непроходимый лес распахивается настежь, оказывается видимым и проходимым насквозь. Погружаясь в бор, я покидаю себя, но это пребывание во внешнем природном мире заставляет совершить переворот и во мне. Вырываясь из когтей необходимости и запутанного лабиринта былого, я в чистой свободе познаю мир в первобытной красоте и игре божественных сил.
И в этом ликованья предела я причислен к лику бора и тем самым обессмертен. Но вернемся к Оленину…
Он на месте. Достоевский сказал бы о нем, что «он и местен, и гнездлив» (XXIV, 80). Место оленя — имплицитный элемент самой возможности установить, что мир увиден таким-то и таким-то образом. И этим актом видения Оленин уже внутри этого определившегося мира. Это место — не мысль о пространстве, а пространство мысли, присутствия в качестве особой понимательной материи этого мира.
Кругом приметы зверя — пот, помет, отпечаток коленей, следы копыт. На удивленье, здесь прохладно и уютно. И вдруг (но вдруг ли?) на него нисходит чувство беспричинного счастья. Его просто сметает приливом бесконечной любви. Он награжден каким-то вечным детством и ясным чувством всеохватывающей благодарности ко всему сущему. Ни тени самозабвения! Он говорят себе (а казалось бы — просто-таки обязан замолчать!): вот я (этот дейксис парадоксальным образом означает, что из того места, где он находится, этого сказать нельзя), Дмитрий Оленин (точка предельной идентификации на самом деле является точкой расподобления с собой), особенное от всех существо (вот уже и нечеловеческая терминология, он — существо, особь, тварь). Лежу теперь (антропологическая вертикаль сменяется анималистической горизонталью, а «теперь» такого свойства, которое не знает «потом»), бог знает где (как и в «Капитанской дочке» языковое клише — на службе предельной индивидуации героя и деструкции речевого автоматизма; центральный для всей повести эпизод вообще можно толковать как воплощение и развоплощение оборота «Ешь тя комары!»).
Приговаривая, бог знает где, Оленин безошибочно точно указывает свое место под остановившимся солнцем — Бог знает, где. Он крестится как ребенок. Затерянность в несусветных дебрях девственного леса означает теперь совершенную обретенность себя под знаком открывшегося высшего знания: как и дядя Ерошка — зверя, Творец знает Оленина и знает, где он. Он — на месте красивого оленя, он сам олень. Ни зверь охотника, ни охотник зверя в глаза не видали. Но они на одном месте, они одно и то же. И толстовский сверхгерой смотрит на мир величественным взглядом животного. Бунин был прав, говоря о «Казаках»: «Это нечто сверхчеловеческое!»
Оленин не забит, как кухонная раковина объедками, ненужными представлениями, воспоминаниями и ложными надеждами. В этот момент ничего этого нет. Вместо того чтобы удержать сознание на поверхности, в мире отражений, остающихся лишь двойниками предметов, Оленин направляет свой взор на внутреннее и невидимое, освобождаясь и от ветхой были самого себя и от вещей. Он не действует, а созерцает, не деревенеет, а сосредоточенно растворяется, бракосочетаясь с благодатью мира божьего.
Олень — только вырезка пространства, которое Оленин заполняет собой. Он не жаждет достать выстрелом и обладать зверем, он хочет им быть. И быть-оленем постигается через его, оленя, отсутствие. Конечно, схватить бытие оленя в полной мере можно только через его отсутствие. Более того: быть оленем значит любить Марьяну (любовь сопутствует свободе). Скрытое в лесу место — абсолютно открыто универсуму. Одиночество — и одновременно полнота и изобилие приобщенности к земному существованию. Ему повстречалось что-то, что случается раз в жизни, и эту открывшуюся истину нельзя отменить ни отказом Марьяны, ни возвращением в Москву. По Оленину. «Надо раз испытать жизнь во всей ее безыскусственной красоте» (II, 148). И он испытает «вечные неприступные снега гор и величавую женщину в той первобытной красоте, в которой должна была выйти первая женщина из рук своего Творца». «Совершённый поступок невозвратим», — говорил сам Толстой (VII, 8). То есть такой поступок, такое испытание, как Оленина в лесу, во-первых, — абсолютен, совершенен, а во-вторых — необратимым образом сказывается на всей судьбе. Происходящее с Олениным проясняется другой (но весьма схожей) точкой зрения. В «Докторе Живаго» Лара посещает местечко под названием Дуплянка. Главная героиня здесь для того, чтобы, по ее словам, «разобраться в сумасшедшей прелести земли и все назвать по имени»: «Она любила это место до самозабвения, больше самих хозяев. (…) Когда привозивший их жаркий и черномазый поезд уходил дальше и среди воцарявшейся безбрежно-обалделой и душистой тишины взволнованная Лара лишалась дара речи, ее отпускали одну пешком в имение (…). Лара шла вдоль полотна по тропинке, протоптанной странниками и богомольцами, и сворачивала на луговую стежку, ведшую к лесу. Тут она останавливалась и, зажмурив глаза, втягивала в себя путано-пахучий воздух окрестной шири. Он был роднее отца и матери, лучше возлюбленного и умнее книги. На одно мгновение смысл существования опять открывался Ларе».
Оленин целен, и не прав был Эйхенбаум, уверявший, что фигура героя весьма противоречива, и вообще не на нем строятся «Казаки». Толстой мог бы подписаться под словами Пастернака: «Я любил (…) тот инстинкт, с помощью которого мы, как ласточки саланганы, построили мир, — огромное гнездо, слепленное из земли и неба, жизни и смерти и двух времен, наличного и