самим быть возможными.
Позвольте цитату из Ницше: «Что сообщает о себе трагический художник? Не показывает ли он именно состояние бесстрашия перед страшным и загадочным? — Само это состояние является высшей желательностью; кто знает его, тот чтит его высшими почестями. Он сообщает о нем, он должен о нем сообщать, предполагая, что он художник, гений сообщения. Мужество и свобода чувства перед мощным врагом, перед бедствием высшего порядка, перед проблемой, возбуждающей ужас, — вот то победное состояние, которое выбирает трагический художник, которое он прославляет. Перед трагедией воинственное в нашей душе празднует свои сатурналии; кто привык к страданию, кто ищет страдания, героический человек, платит трагедией за свое существование, — ему одному дает трагический поэт отведать напитка этой сладчайшей жестокости (sussesten Grausamkeit)» (II, боб).
Здесь Ницше идет под ручку с Достоевским. Прав был Бердяев, говоря, что дух Христов в «Легенде о Великом инквизиторе» схож с духом Заратустры. Что такое Великий инквизитор? Тот, кто сделал людей счастливыми. Лишил свободы во имя счастья. А Христос дорожит человеческой свободой больше счастья. Высшее достоинство земного существа требует права на свободу, то есть на страдание. Человек — трагическое существо, распластавшееся между двумя мирами. И для трагического существа, заключающего в себе бесконечность, окончательное устроение, покой и счастье возможны лишь путем отречения человека от свободы (а это другое имя для образа Божьего в нас). Избежать зла и страдания можно только ценой отрицания свободы. Свобода и есть страдание.
Итак, страдание. Подпольный парадоксалист Достоевского утверждал, что страдание — единственная причина сознания. Но то же можно найти и у Пушкина: «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать». Здесь каждое слово — экзистенциал: Я, жизнь, воление, мысль и страдание. Мышление и страдание — не два отдельных состояния. Страдание — не до мысли, а вместе с ней. Страдание может существовать только как непосредственное сознание самого себя. С одной стороны, нет никакой внешней причины для страдания (которую можно устранить, и оно как психическое событие исчезнет!), а с другой — это событие в его определенной материальной структуре сознает, мыслит себя. Страдание нельзя отличить от сознания страдания. И это сознание страдания — способ его существования, сама материя, из которой страдание выделано. Это ни в коем случае не форма, которая накладывается на материю страдания. Мысль о том или ином страдании — не представление, не понятие, не качество, а конкретное, полное и абсолютное событие. Нет сначала сознания, которое бы потом получило качество страдания. Нет страдания, которое бы потом было просветлено светом сознания. Есть некое бытие — неделимое, нерасторжимое, и это бытие — не субстанция, поддерживающая свои качества как элементы низшего порядка. Это бытие, насквозь пронизанное существованием. Как сказал бы Сартр: страдание есть бытие сознания себя, а сознание себя есть закон бытия страдания[40].
Сознание невозможно раньше бытия, потому что бытие есть источник и условие всякой возможности. Здесь существование включает сущность. Как мы можем постигнуть сущность нашего страдания? А вот тогда, когда сначала есть сам факт сознания этого страдания. И последнее, что я хотел бы подчеркнуть. От «Я» и «хотения» нет перехода к «мысли» и «страданию» (хотя логически и языково они разделены). Они параллельны, и между ними не происходит никаких событий. Они не разделены во времени.
Обратимся к другому безумцу и мученику мысли — к Фридриху Ницше. Цитата была из его сочинения — «Сумерки идолов, или Как философствуют молотом». Речь идет как бы о простукивании молоточком пустот в фигуре идола — например, идола человека. Другие идолы тоже связаны с тем фактом, что человек пол, пуст. С темы идолов, впервые затронутой Фрэнсисом Бэконом, и началась европейская философия Нового времени. Идолы — некие представления, и, будучи созданы самим человеком, заживают собственной жизнью, приобретая власть над человеком, их породившим. И чем менее критически относится человек к этим образованиям своего сознания, тем больше их объективная и губительная сила. Идолы внушают своему создателю веру в себя как в самую настоящую и подлинную реальность. С одной стороны, идолы — это, несомненно, представления, порождаемые самими людьми, то есть продукты их сознания, а с другой — объективные вещи, приобретающие собственную жизненную силу, независимую от способности критического анализа их индивидом. И в рассуждениях Бэкона красной нитью проходит тема «языка Адама», то есть некоего первичного, девственного и истинного языка, который покрылся затем корой идолов. И его необходимо освободить.
У Ницше тоже идолы. Но в число идолов прежде всего попадает сама наука как объективное знание. У Ницше она обладает теми классическими характеристиками, которые у Бэкона были свойственны обыденному сознанию, общественному мнению, религиозной традиции. Наука у Ницше ассоциируется с образом смирительной рубашки, наброшенной на живой дух и жизнь, и представляет собой объективированные структуры, которые, хотя и порождены нашим сознанием, приобретают неподконтрольную нам силу. Для Ницше ученый — большой пошляк. Мелкая, ничтожная личность. Ученый превратился в представителя стандартизированной массы. Что же исчезло из этого освященного традицией образа? Исчезла жизнь, или, иными словами, — воля к власти. Жизнь как некое особое явление, отличное от того, что связано с разумом. Произошла инверсия. Ницше утверждает, что речь идет о порождениях сознания, которые приобрели силу над человеком, их породившим, и сковывают в нем другую возможную жизнь. Ницше говорит прежде всего о возможном, то есть о том, чего нет. Главная проблема: мы знаем, что мы есть, но не знаем, нем мы можем быть.
Игрой и случайностью разбиваются идолы. Вещи делаются благородными, освобождаясь от рабского подчинения причинам, целям и необходимости. Вещь разыгрывается! Изымается из ложного образа и погружается в стихию становления. Борьба становления и бытия — игра, а художник — игрок. Бытие как бы играет с самим собой в эту игру становления. Нужен новый образ мысли, потому что старый — в терминах мести и нечистой совести. Ключевой для Ницше символ — ressentiment. В прямом переводе — просто «месть», а точнее — чувство мести, которое он считал своим врагом. Это не психологическая категория. Чувство мести — это состояние всякого человека, который сам себя не реализовал и жизненно не утвердился (основная философская страсть Ницше — не поиск истины, а поиск во что бы то ни стало реализации человеком самого себя). Это блистательно продемонстрировано Пастернаком в «Докторе Живаго»: Стрельников пошел в революцию, мстя за поруганную честь Лары, дай сама русская революция оказалась только местью старому миру.
Еще один страшный враг Ницше — разум. Буржуазная идея — вовсе не идея индивидуализма, как принято думать, не идея свободы, равенства и братства. Это из запаса универсального человеческого словаря и ничего буржуазного здесь нет. А специфически буржуазной, которая может стать классовой (если под классовой идеей понимать некий духовный горизонт, внутри которого движется заинтересованное сознание класса, реализующего свои корыстные интересы), является идея опекаемого, управляемого и воспитываемого человека. И поскольку разум, по мысли Ницше, адресован к благоразумию банальности, то он и есть орудие этого воспитания и управления. Мир вокруг нас разнообразен, а мы хотим впихнуть его в какой-то стандарт. Ну, конечно, скажет Ницше, вы же хотите управлять, а управлять можно только через стандарт, и разум вас обслуживает. Но в действительности через разум вы вымещаете свое чувство мести, а сами вы — бесплодные привидения, стремящиеся привести мир к своему облику и подобию. В действительности перед лицом разума решается вся моя жизнь. Реализуюсь ли я, и самое главное — выполню ли свою ответственность? Мир существует лишь в той мере и до тех пор, пока в нем есть хотя бы одно сознательное существо, которое готово взвалить на свои плечи ответственность за то, чтобы что-то было в мире, будь то закон или человеческое чувство (я имею в виду чувство как образец). Если нет этой тяжести мира на плечах, мир пуст.
Когда Ницше говорит о разуме как о своем враге, он имеет в виду весь ряд мысленных актов, в которых нет ответственности, которую предполагает классический взгляд на личностное самоутверждение. И мы всегда найдем ответственное лицо, которому можно вменить последствия совершенного акта. С чем же столкнулись в Нюрнберге? А с тем, что вменить случившееся оказалось некому. Кто убивал? Не Эйхман же, он не убивал лично сам. Тысячи благопристойных людей были винтиками огромной рационально устроенной машины, многие из них были учеными. А когда пришло время отвечать, судить было некого. И вся драма англо-американской юриспруденции состояла в том, что классические юридические понятия ответственности, вины, наказания и вменяемости оказались неприменимы. Бессмысленно искать «стрелочника», который в эсэсовских командах непосредственно занимался расстрелами. Ясно ведь, не он автор массовых убийств. Работала рационально организованная система. А носителя разума нет.
Так о чем тогда говорить перед лицом разума?
Мы ведь не о том, какие арифметические или шахматные задачи он может решить, спрашиваем, нет, о том, бьется ли в нем пульс личной ответственности? Можем ли мы локализовать разум и предъявить ему претензии, коль скоро что-то случилось? А ведь случилось! Платон многократно говорил, приписывая эту фразу Сократу: самое страшное, что может случиться с человеком, — это если боги лишат его наказания. Нет личности — взятки гладки, спрашивать не с кого. Царит чудовищное всеобщее зло, но это как бы и не зло вовсе, потому что оно может существовать только «вместе» с добром, а тут инфернальное беспутье полного неразличения добра и зла. Это не проблема знания, а определения человеком себя — выпадения из этой цепи насилия и последующего свободного самоопределения, когда ты понимаешь, что зло — не в системе, а в тебе. Еще Достоевским было вскрыто, что свобода, переходящая в своеволие, ведет к злу, зло — к преступлению, преступление со всей внутренней неизбежностью — к наказанию. Наказание подстерегает человека в самой глубине его собственной природы. Зло — не внешняя сила!
Ни из истории, ни из социальной действительности оно невыводимо, это начало внутреннее, метафизическое. И зло уничтожается не внешним законом, а совестью. И тогда я не могу примириться с безответственностью, потому что я — свободное существо, а не игрушка в чужих руках. Недостойно слагать с себя бремя ответственности. И тогда зло — это знак того, что есть эта внутренняя глубина и личностная вменяемость происходящего. Только личность может творить зло и отвечать за него в полной мере.
Познание мы противопоставляли жизни, говорит Ницше, предавая ее суду, превращая в нечто виновное, ошибочное. Мысль должна утверждать жизнь, а в жизни — волю. Мысль должна изгонять все негативное. Вопрос старой метафизики «Что есть это?» Ницше, затворяя «васисдас», фактически