к предмету социальной философии, чтобы понять ее отношение к реальной истории людей — вопросу, вызывающему немалые затруднения.
В самом деле, из вышесказанного следует, что понятие истории отражает явления более конкретные, нежели самые конкретные явления общественной жизни, изучаемые социологией. Ведь переход от социологического анализа реальных социальных организмов — стран и народов — к анализу их исторического бытия означает именно конкретизацию познания, переходящего с уровня безличных структур социального поведения на уровень «живых» человеческих действий.
Тем более странным может показаться наше убеждение в том, что весьма абстрактная социально-философская наука, не снисходящая к законам строения, функционирования и развития типов социальной организации, игнорирующая такие «частности», как функционирование и развитие конкретных социальных организмов, может — перескочив через несколько рангов обобщения — напрямую обращаться к реалиям событийной истории людей.
Казалось бы, такой анализ всецело принадлежит историографии (в широком понимании этого термина, не сводящем его к источниковедению) — дисциплине, имеющей тысячелетние традиции и отличающей себя от историософии или философии истории. Такое отличие действительно существует, и мы должны охарактеризовать его, провести демаркационную линию между исторической наукой и философией в их постижении истории, так же как ранее мы пытались развести задачи философии и социологии в познании общества.
2. ИСТОРИЯ, ИСТОРИКИ И ФИЛОСОФИЯ ИСТОРИИ
I
Может показаться странным, но со времен «отца истории» Геродота историки спорят о том, в чем состоит смысл и цель их занятия, является ли оно наукой или же представляет собой род искусства, которому покровительствует особая муза Клио.
Конечно, эти споры не исключают согласия по вопросам, считающимся общепризнанными.
В самом деле, никто и никогда не отрицает тот факт, что именно на долю историка приходится наиболее полная и точная реконструкция интересующего его события. Так, никто, кроме историка, не мог бы взяться за задачу установить все фактические обстоятельства убийства, происшедшего в Риме, в курии Помпея 15 марта 44 г. до н.э. Именно историк должен определить имена шестидесяти и более заговорщиков, решивших убить Юлия Цезаря; доказать, что именно Гай Кассий, Марк и Децим Бруты стояли во главе заговора; установить события, предшествовавшие убийству и последовавшие за ним, и т.д.
Уже эта задача историка — описать все так, «как оно было на самом деле» (выражение немецкого историка Леопольда фон Ранке), — связана с огромными трудностями, требует от историка высокого профессионального мастерства, умения критически работать с источниками, «гасить» субъективность человеческих свидетельств и т.д.
Но должно ли историческое познание ограничиться такой фактографической реконструкцией событий, исходя из того, что «факты сами говорят за себя?» Или же ему следует пойти дальше простой исторической хроники и попытаться понять суть происшедшего в истории, выяснить, почему произошло то или иное событие, было ли оно случайным или же в нем воплотилась некоторая необходимость, которая сделала его если не неотвратимым, то весьма вероятным?
Нужно сказать, что разные историки по-разному оценивают возможность подобного углубления исторического познания, его выхода за пределы чистой фактографии.
Крайняя точка зрения считает его априори невозможным, полагая, что интерес историков направлен на объективно непознаваемое явление, каковым по преимуществу выступает человеческое прошлое, минувшая социальная действительность.
Очевидно, что именно прошлое — несколько тысячелетий «писаной» человеческой истории — представляет собой главный объект историков. В балансе их научных интересов это безграничное царство «прошлых дел» явно перевешивает тот тончайший хронологический срез, который мы называем настоящим и который сам ежесекундно превращается в прошлое.
А если это так, если прошлое есть главный объект историков, то как могут считать себя учеными люди, изучающие то, чего нет и никогда не будет, то, что «дематериализовалось», растворилось во времени? Не следует ли нам честно признать, что события прошлого непознаваемы в силу своего фактического отсутствия в настоящем и принципиальной невоспроизводимости в будущем?
Казалось бы, ошибочность подобных аргументов не нуждается в подробном обосновании. Ведь все мы знаем, что прошлое изучает не только история, но и многие естественные науки — космогония, палеонтология и другие, вполне доказавшие свою способность познавать то, что ныне уже не существует.
Известно, к примеру, что от некогда грозных тиранозавров — животных из подотряда хищных динозавров — остались ныне лишь ископаемые останки. Однако это не мешает ученым реконструировать образ их жизни, единодушно утверждать, что чудовище с подобным анатомическим строением могло быть только хищником, жить на суше, а не в воде, перемещаться на двух, а не на четырех лапах, откладывать яйца, а не рожать живых детенышей, и т.д.
Спрашивается: что мешает историкам таким же образом реконструировать минувшие события? Ведь как и в случае с природой, историческое прошлое редко проходит бесследно, не оставляя вполне определенных «материальных» следов. Пускай историк не может воочию наблюдать походы Суворова или Наполеона, но он видит пушки, стрелявшие при Измаиле или Ватерлоо, ружья пехотинцев и сабли кавалеристов, боевые знамена полков, остатки фортификационных сооружений и т.д. и т.п.
Увы, все эти факты, как полагают критики исторического познания, не позволяют ему подняться над уровнем элементарной фактографии, не дают историкам возможности почувствовать себя настоящими учеными, которые способны не только описать, но и объяснить происходящее.
Все дело в том, что материальные следы былого имеют для историка совсем иное значение, чем для палеонтолога, содержат в себе значительно меньше познавательной информации. Специфика истории как сознательной деятельности людей состоит в том, что она не может быть восстановлена по своим материальным следам, точно так же как характер человека не может быть установлен по его бренным останкам.
В самом деле, раскопав на бранном поле следы былых сражений, мы можем убедиться в том, что исторические хроники не лгут и некоторое описываемое ими событие действительно имело место. Могут найти свое подтверждение и технические детали происшедшего, свидетельствующие об успехе одной стороны и поражении другой. Но созерцая ржавое железо, бывшее некогда боевым оружием, мы никогда не поймем сути и смысла происшедшего, тех глубинных причин, которые заставили множество людей сойтись в смертельной схватке друг с другом.
Чтобы судить о них, историк должен — в отличие от палеонтолога учитывать совсем иные, «нетелесные» по своей природе факторы. Он должен проникнуть в нематериальную субстанцию человеческих замыслов, планов, целей, надежд, которые не могут быть выведены из «остатков былого» с палеонтологической точностью и однозначностью. «Ископаемая» пушка, увы, сама по себе ничего не говорит о намерениях и целях человека, стрелявшего из нее…
Именно эти намерения, убеждения, взгляды и настроения прошлых поколений считают сокровенной тайной истории, скрытой от историка непроницаемой завесой времени.
На чем же основано это убеждение? Ведь к числу «остатков былого» относятся не только орудия труда, вооружение и прочие «вещи» — предметы практического назначения, но и символы, знаки, специально созданные людьми для передачи информации о мотивах, целях и средствах своей деятельности.
Историку могут быть доступны карты сражений, военные донесения, дипломатическая переписка, наконец, многочисленные мемуары прямых участников событий (можно представить себе, насколько облегчилась бы жизнь палеонтологов, если бы подобную «мемуаристику» оставили после себя динозавры). Слава богу, структуры человеческих языков, даже самых древних, давно утерявших своих живых носителей, открыты для понимания, что позволяет специалистам читать налоговые документы египетских фараонов, законы Хаммурапи или похвальбы ассирийских завоевателей почти так же просто, как мы читаем современные газеты.
Но все это, как полагают критики, не делает прошлое познаваемым. Вопрос упирается в невозможность адекватного понимания историком реальных импульсов поведения своих персонажей, которое проистекает, если говорить попросту, из той древний истины, что «чужая душа — потемки».
Мы видим, как это обстоятельство мешает историкам понять даже ближайшую историю своей собственной страны — к примеру, причины массовых репрессий 1937 года в СССР. Попытки «заглянуть в душу» их инициатора, понять подлинную мотивацию поступков Сталина рождают множество противоположных версий, арбитром которых мог бы стать лишь сам покойный генералиссимус, если бы захотел или сумел правдиво, «как на духу» комментировать собственное поведение.
Нетрудно представить себе, как усложняется ситуация, когда историк пытается судить дела и поступки людей, принадлежащих иным странам и иным эпохам. Шансы на получение истинного, достоверного знания, как полагают критики исторического познания, в этом случае падают до нуля, ибо историк сталкивается с абсолютной некоммуникабельностью различных исторических эпох — той, к которой принадлежит он сам, и той, которую пытается самоуверенно постичь.
Методологическую позицию, которая настаивает на этом тезисе, нередко именуют «презентизмом» (от английского present, означающего «настоящее»).
Презентисты убеждены в том, что каждый человек всецело и безраздельно принадлежит своему времени. Он не в состоянии вырваться за рамки идей, пристрастий, вкусов, принятых в его собственную эпоху, в результате чего разговор между представителями разных эпох — это всегда диалог глухих. Мы можем текстуально знать религиозные трактаты Фомы Аквинского, но никогда не поймем их собственный, сокровенный смысл, ибо, как утверждают историки, «религиозность просвещенного европейца, притуплённая развитием науки» не приспособлена для понимания средневековой религиозности, так же как экономическое мышление нашего времени, сложившееся в эпоху индустриализации XVIII и XIX столетий, «не может правильно оценить средневековую систему торговли и учета».
В результате историк имеет дело не столько с прошлым, сколько с настоящим. Он не должен обманывать себя, думая, что изучает прошлое в некогда присущей ему собственной логике; в действительности он проецирует на прошлое самого себя, высказывает собственное мироощущение и миропонимание «в связи и на фоне» непознаваемой минувшей действительности.
Было бы ошибкой считать, что теория презентизма — досужая выдумка, не отражающая реальных трудностей, связанных с проникновением историка в чужие для него системы культуры. Тем не менее большинство специалистов признает презентизм крайностью, абсолютизирующей такие трудности, не учитывающей общие, интегрирующие факторы истории (существование которых признают даже убежденные сторонники уникалистской доктрины «локальных цивилизаций»; так, А. Тойнби убежден в существовании, как минимум, двух унифицирующих историю факторов: единства Божьей воли и постоянства человеческой природы инвариантности потребностей, стремлений, целей и прочих стимулов поведения, о которых мы будем говорить ниже).
Отвергая крайности презентизма, большинство историков считает возможным проникновение в мотивы исторического поведения, в те тончайшие движения человеческой души, которые побудили участников исторических событий совершить то, что было ими совершено.
Историк может и должен перевоплотиться в своего персонажа, как бы прожить чужую жизнь — ощутить себя Марком Брутом, понять, какие чувства любимец Цезаря испытывал к своему покровителю, как возник замысел убийства, на что рассчитывали заговорщики, почему, наконец, римский народ, выражавший недовольство царистскими претензиями диктатора, по свидетельству Светония, сразу после погребения «с факелами рванулся к домам Брута и Кассия».
Конечно, достижение подобных целей требует особых профессиональных навыков, огромных знаний и высокоразвитой интуиции, позволяющей с определенной долей достоверности проникнуть в