уже расчлененным, преобладает в природе и для человеческой мысли является ярчайшим, а для восприятия — отраднейшим.
Самое решающее обстоятельство для языка — то, что двоичность в нем занимает более важное место, чем где бы то ни было еще. Всякое говорение основывается на чередовании высказываний, во время которого, даже при нескольких участниках, говорящий всегда противопоставляет себе собеседников как единство. Человек говорит, даже мысленно, только с другим или с самим собой, как с другим, и тем самым очерчивает круг своего духовного родства, отделяет тех, кто говорит, как он, от тех, кто говорит иначе. Эта черта, разделяющая все человечество на два класса — свой и чужой — есть основа всякой первоначальной общественной связи.
Уже по изложенному выше можно бы было заметить, что внешнюю природную двоичность можно осознать либо поверхностно, либо во внутренней взаимосвязи мышления и чувства. В этой связи достаточно напомнить одно-единстЕениое обстоятельство. Недавно А. В. фон Шлегель удивительно удачно и в высшей степени проницательно показал, сколь глубоко двухсторонняя симметрия человеческого тела и тела животного затрагивает фантазию и чувство и превращается в один из главных источников архитектоники искусства Различие полов, взятое в своей самой общей и духовной форме, проводит сознание личностей, обретающих целостность только путем взаимного дополнения, через все сферы человеческого мышления и восприятия *.
Я намеренно упоминаю только сейчас об этих двух способах представления — поверхностном и глубинном, чувственном и духовном, ибо они начинают играть свою роль лишь постольку, поскольку язык основывается на двоичности чередующейся речи. Выше я указал только на эмпирический факт этого явления. Но в самой сущности языка заключен неизменный дуализм, и сама возможность говорения обусловлена обращением и ответом. Даже мышление существенным образом сопровождается тягой к общественному бытию, и человек стремится, даже за пределами телесной сферы и сферы восприятия, в области чистой мысли, к „ты», соответствующему его „я»; ему кажется, что понятие обретает определенность и точность, только отразившись от чужой мыслительной способности. Оно возникает, отрываясь от подвижной массы представлений и преобразуясь в объект, противопоставленный субъекту **. Но объективность оказывается еще полнее, когда это расщепление происходит не в одном субъекте, но когда представляющий действительно видит мысль вне себя, что возможно только при наличии другого существа, представляющего и мыслящего подобно ему самому. Но между двумя мыслительными способностями нет другого посредника, кроме языка.
Слово само по себе не есть объект, скорее это нечто субъектив^ ное, противопоставленное объектам; однако в сознании мыслящего оно неизбежно превращается в объект, будучи им порожденным и оказывая на него обратное влияние. Между словом и его объектом остается непреодолимая преграда; слово, будучи порождением одного индивидуума, явно напоминает чистый чувственный объект; но язык не может реализоваться индивидуально, он может воплощаться в действительность лишь в обществе, когда попытка говорения находит соответствующий отклик. Итак, слово обретает свою сущность, а язык — полноту только при наличии слушающего и отвечающего. Этот прототип всех языков местоимение выражает посредством различения второго и третьего лица. „Я» и „он» суть действительно различные объекты, и они в сущности исчерпывают все, поскольку, другими словами, их можно обозначить как „я» и „не-я». Но „ты» — это „он», противопоставленный „я». В то время как „я» и „он» основываются на внутреннем и внешнем восприятии, в „ты» заключена спонтанность выбора. Это также „не-я», но в отличие от „он» не в сфере всего сущего, а в сфере действия, обобществленного взаимным участием. В самом понятии „он», таким образом, заключена не только идея „не-я», но и „не-ты», и оно противопоставлено не только одной из этих идей, но им обеим. На это указывает также то упоминавшееся выше обстоятельство, что во многих языках способ обозначения и грамматическое образование местоимения 3-го лица по своей природе отличается от двух первых лиц, причем иногда для понятия 3-го лица отсутствует четкое выражение, а иногда для него представлены не все формы склонения *.
Только в сочетании другого и „я», опосредованном языком, рождаются все глубокие и благородные чувства, вдохновляющие человека, такие, как дружба, любовь и всякая духовная общность, возвышающие и углубляющие связь между двумя индивидуумами **.
Сможет ли то, что движет человеком изнутри и извне, отразиться в языке — это зависит от живости языкового сознания, превращающего язык в зеркало мира. Степень глубины восприятия, с которой это происходит, зависит от ясности и тонкости духовного настроения и от силы воображения, с которой человек, пусть сам недостаточно ясно это осознавая, влияет на свой собственный язык.
Но понятие двоичности как понятие числа, а следовательно, одной из чисто духовных идей, обладает также счастливой способностью получать выражение в языке, который находит для этого особенно удачные средства. Ибо совсем не все идеи, как глубоко бы они ни волновали человека, в равной степени для этого приспособлены. Так, вряд ли существует более бросающееся в глаза различие между сущностями, чем различие между живым и безжизненным. Многие, в первую очередь американские языки, основывают на этом различии также и грамматические противопоставления ***, пренебрегая, напротив, различиями по роду. Но так как сама по себе характеристика одушевленности не заключает в себе ничего, что могло бы повлиять на внутреннюю форму языка, то основанные на ней грамматические различия пребывают в языке, подобно чужеродной материи, и свидетельствуют о не вполне закрепившемся господстве языкового сознания. Напротив, двойственное число не просто примыкает к вообще необходимой для языка форме числа, но отвоевывает для себя самостоятельную позицию также и в системе местоимения. Поэтому ему достаточно только появиться в языке, чтобы органически в него вписаться.
Тем не менее и здесь имеется одно различие, которым нельзя пренебрегать и которое, действительно, представлено в различных языках. А именно при речеобразовании, кроме собственно творческого языкового сознания, большую роль играет также сила воображения, которая направлена на перенесение в язык того, что ее живо волнует. Здесь языковое сознание уже не является единовластно господствующим принципом, хотя оно и должно было бы быть таковым, и стремление к совершенству строения предписывает языкам неотвратимый закон, согласно которому все, что вовлекается в это строение, отбросив свою первоначальную форму, должно облекаться в языковую. Только так осуществляется отражение мира в языке и так грамматическое строение завершает языковую символизацию.
Примером может послужить грамматический род слов. Каждый язык, обладающий этой категорией, по моему мнению, стоит уже на один шаг ближе к чистой языковой форме, чем язык, удовольствовавшийся понятием живого и безжизненного, хотя последняя и является основой для рода. Но языковое сознание только тогда обнаруживает свою мощь, когда пол сущностей действительно превращается в словесный род, когда нет ни одного слова, которое не было бы причислено к одному из трех родов в соответствии с разнообразными интенциями речеобразующей фантазии. Когда это называют нефилософским, недооценивают истинную философичность языкового сознания. Все языки, которые обозначают только естественный пол и не признают метафорически обозначенного рода, свидетельствуют о том, что они либо с самого начала не проводили различия между мужским и средним родом, либо же утратили это различие в ту эпоху, когда перестали обращать на него внимание или же запутались в нем, а следовательно, не были в должной мере проникнуты чистой языковой формой, не осознавали того изящного и утонченного значения, которое язык придает объектам действие тельности.
Также и в случае с двойственным числом нужно различать, проникло ли оно в систему имени лишь как эмпирическое восприятие парных природных объектов, а в систему местоимения (откуда иногда и в глагол) — как ощущение единства с другими людьми и племенами или отчуждения от них или же оно, действительно, срослось с языком воедино, влившись в общую языковую форму. На это может указывать его сплошное выражение во всех сферах языка, однако само по себе это обстоятельство не может быть решающим.
Вряд ли можно сомневаться в том, что двойственное число хорошо вписывается в общую соразмерность речеобразования, умножая возможные взаимосвязи слов, увеличивая масштабы воздействия языка и способствуя философским основам остроты и краткости взаимопонимания. В этом оно имеет то преимущество, которым обладает любая грамматическая форма, отличающаяся от соответствующего описательного выражения краткостью и живостью воздействия. Достаточно сравнить те места из греческих и римских поэтов, в которых говорится о Тиндаридах, являющихся одновременно соседними звездами и братьями-близнецами. Насколько же живее и выразительней характеризуют природу близнецов простые окончания двойственного числа у Гомера: xpaTepocppoveyetvaTOлаТбе ‘родились два сильных духом отрока’
или
|iivuv^a6tcoбеyevk(j\}v)v4и родились двое недолговечных’, чем описательные выражения Овидия:
at gemini, nondum coelestia sidera, fratres, ambo conspicui, nive candidioribus ambo vectabantur equis.
‘и братья-близнецы, пока еще не небесные созвездия, оба видные, оба ездили верхом на конях, что были белее снега1.
Это впечатление не ослабевает от того, что в первой из приведенных цитат, как и в других сходных местах у Гомера, за двойственным числом сразу следует множественное. Если в предложение уже введено двойственное число, то и множественное число воспринимается как выражающее то же самое. То, что греческий язык, обладая в необходимых случаях способом для самостоятельного обозначения двоичности, оставляет за собой право использовать в том же значении общую форму множественного числа, скорее является элегантной вольностью. Однако подробное описание этого, а также исследование того, насколько и другим выдающимся греческим писателям свойственно столь же тонкое и правильное чувство двойственного числа, будет возможно только в конце данной работы, когда я буду специально рассматривать греческое двойственное число.
После всего сказанного выше, мне кажется, нет уже необходимости специально возражать тем, кто называет двойственное число роскошью и наростом на теле языка. Языковая интенция, связывающая язык со всем человеческим естеством и с глубочайшей его сущностью, не позволяет сделать такого вывода, а только с нею мы здесь имеем дело. Поэтому я заканчиваю общую часть этого исследования и в дальнейшем перейду к рассмотрению отдельных языков в соответствии с выделенными выше (см. с. 393) тремя классами трактовки двойственного числа.
О буквенном письме и его связи со строением языка
При размышлениях о связи буквенного письма с языком мне всегда казалось, что первое находится в прямом соотношении с качествами последнего и что принятие, обработка и даже разновидность алфавита, а может быть, и его изобретение зависят от степени совершенства языка, а в конечном счете — от языковых предпосылок каждой нации.
Длительные занятия американскими языками, изучение древнеиндийского и некоторых родственных ему языков и наблюдения над строением китайского языка, как мне казалось, давали и историческое подтверждение этого положения. Американские языки, строение которых определенно отличается от совершенного, хотя их вовсе несправедливо было бы называть грубыми и дикими, насколько нам сейчас известно, никогда не обладали буквенным письмом. С семитскими и индийскими буквенное письмо связано настолько тесно, что