Скачать:PDFTXT
История безумия в Классическую эпоху

те, в свою очередь, положили начало великому реформаторскому движению — опросам, проводимым уполномоченными, созданию крупных лечебниц; и вот благодаря им наконец настает эпоха Эскироля, и благодать медицинской науки осеняет безумие. Линия развития абсолютно прямая, прогресс очевиден. Ша-рантон братьев святого Иоанна Божьего, безусловно, выступает прообразом Шарантона Эскироля, а Сальпетриер, конечно же, всегда следовал предназначению, уготованному ему Шарко.

Однако стоит нам присмотреться немного внимательнее, как наша нить рвется. Причем сразу в нескольких местах. Процесс изоляции безумных начался очень рано, но кто поручится, что в истоках своих он имел именно такой, а не иной смысл? Конечно, когда в тишине и неподвижности изоляции наметилось слабое движение, появились зачатки восприятия, — разве не стало это признаком “приближения”? Приближения не только к позитивному знанию о безумии, но и к зарождающейся новой чувствительности к нему, более тревожной, более тесно примыкающей к самому его смыслу, как бы повторяющей его рисунок? Все отчужденное, все сумасшедшее в человеке обретает голос, и мы начинаем прислушиваться к этому разноголосому лепету; в хаосе звуков уже слышится то, что станет прообразом порядка; замкнутая, однообразная сфера размыкается, открываясь проникающему в нее различию: разве это не означает, что безумие получает выход в повседневный язык, что оно уже почти включается в систему взаимосвязей и обмена с окружающим миром? Разве не начинает человек благодаря этим сдвигам, ставящим под вопрос всю структуру сумасшествия-отчуждения, постепенно узнавать в нем себя? Приняв такую точку зрения, мы бы упростили ход истории и польстили своей чувствительности. Но ведь мы стремимся уяснить не то, какое значение безумие приобрело для нас, а каковы те процессы, в результате которых оно заняло свое место в восприятии XVIII в.; мы стремимся проследить ту череду разрывов, отклонений, разломов, пройдя через которые, оно стало тем, чем является сейчас, когда густая пелена забвения скрыла его прежние смыслы. И если внимательнее присмотреться к тому, как обстояло дело в XVIII в., нельзя не заметить, что безумие получило свое собственное место и мало-помалу стало множить свои обличья не потому, что эпоха приблизилась к нему, а наоборот — потому, что она от него отдалилась; XVIII век установил новое значение и новое измерение безумия, очертил для него новое пространство и только тогда, ввергнутое в это новое одиночество, безумие смогло наконец заговорить. Чем дальше от него отстраняются, тем определеннее становится его место; всеми своими обличьями и отличительными чертами оно обязано не приближающемуся к нему внимательному, пытливому взгляду, но выделяющему его безразличию. Причем максимальная дистанция по отношению к нему устанавливается как раз накануне его “освобождения”, когда оно готово принятьчеловеческий облик”, — накануне того дня, когда Пинель осуществит свою реформу Бисетра32. Теперь остается лишь это доказать.

Сомнений быть не может; результат известен всем: нет ни одного психиатра, ни одного историка, который остался бы в стороне от движения протеста, развернувшегося в начале XIX в.; возмущение поднимается со всех сторон, добродетель не может смириться с оскорблением: “Они не постыдились сажать сумасшедших в тюрьму!” Эскироль упоминает форт А в Бордо, смирительные дома в Тулузе и в Ренне, “Бисетры”, до сих пор существующие в Пуатье, в Кане, в Амьене, “Крепость” в Анжере; “короче говоря, мало найдется тюрем, где бы нельзя было встретить буйных сумасшедших; эти несчастные закованы в цепи и содержатся в камерах наряду с преступниками. Какое чудовищное соседство! С мирными сумасшедшими обращаются хуже, чем с злодеями!”33.

Ему вторит все столетие; в Англии историками и апологетами деяний предков становятся оба Тьюка34; в Германии Райль, вслед за Ваг-ницем, сетует, что эти несчастные “брошены, подобно государственным преступникам, в подземелья и узилища, куда не достигает взор человечности”35. На протяжении более чем полувека эпоха позитивизма громко заявляет о своем праве считаться первой освободительницей безумия, избавившей его от прискорбного уподобления злодеянию, впервые отделившей невинного человека, утратившего разум, от осужденного преступника.

Однако притязания ее тщетны, и показать это не составляет труда. Те же протесты раздавались задолго до XIX в.; за много лет до Райля Франк писал: “Всякий, кто побывал в немецких приютах для сумасшедших, с ужасом вспоминает то, что довелось ему увидеть. Страх охватывает вас при входе в эти юдоли горя и скорбей; отсюда несутся лишь вопли отчаяния, — и именно здесь обитает человек, замечательный своими талантами и добродетелями”36. Когда не было ни Эски-роля, ни Пинеля, уже был Ларошфуко, был Тенон; а еще раньше, на протяжении всего XVIII в., слышался неумолчный ропот недовольства: настойчивые протесты против смешения безумных и преступников звучат из года в год, причем исходят от тех людей, которых, казалось бы, меньше всего должно волновать это смешение и которые, по-видимому, были даже заинтересованы в его сохранении. За двадцать пять лет до негодующих восклицаний Пинеля Мальзерб, как мы помним, уже “посетил государственные тюрьмы, намереваясь распахнуть врата их. Узники, в коих обнаружил он умопомешательство… были направлены в специальные дома, где общество других людей, а также тщательно предписанные им самолично упражнения и заботы должны были, по его словам, принести им выздоровление”37. Углубившись еще дальше в прошлое, мы услышим глухие голоса управляющих, экономов, надзирателей, которые из поколения в поколение неизменно пытались добиться, а иногда и добивались, одного и того же: разделения сумасшедших и преступников; приор госпиталя Шарите в Санлисе умолял лейтенанта полиции удалить из его заведения тех узников, которым более пристало находиться в какой-нибудь крепости38; надзиратель Брауншвейгского смирительного дома требует — в 1713 году! — исключить безумных из числа заключенных, работающих в мастерских39. XIX столетие лишь блестяще, со всем присущим ему пафосом, сформулировало те же идеи, которые проговаривались вполголоса в течение всего XVIII в. В самом деле, разве Эскироль, и Райль, и оба Тьюка не ограничились тем, что огласили во всеуслышание те положения, какие многие годы были общим местом практики изоляции? Не исключено, что и само постепенное удаление безумцев из тюрем, происходившее в период между 1720 г. и началом революции, было лишь наиболее наглядным результатом этой практики.

И все же вслушаемся в эти еле слышные голоса. Какие аргументы приводит приор из Санлиса, когда просит избавить кого-либо из своих подопечных-преступников от общества безумных? “Поистине он достоин жалости, и с ним двое-трое других, которым скорее подобало бы находиться в крепости, ибо пребывают они в обществе шести других узников, каковые безумны и мучают их день и ночь”. Смысл этой фразы будет совершенно понятен лейтенанту полиции — понятен настолько, что указанных заключенных он выпустит на свободу. Таков же и смысл жалоб брауншвейгского надзирателя: умалишенные своими воплями и беспорядками мешают работе мастерской; их буйство представляет постоянную опасность для окружающих, гораздо лучше будет содержать их в одиночных камерах и в связанном виде. Уже сейчас можно уловить, что одни и те же изъявления протеста имели в разные столетия различное значение. В начале XIX в. возмущение вызывал тот факт, что с безумцами обращаются не лучше, чем с уголовными или государственными преступниками; в течение XVIII в. постоянно подчеркивается, что заключенные, которых содержат вместе с помешанными, заслуживают лучшей участи. Эскироль видит позор в том, что осужденные — это не более чем осужденные; приор из Санлиса — в том, что безумцы — это, в конце концов, не более чем безумцы.

Быть может, разница эта не слишком значительна, и о ней легко можно было догадаться и так. И все же ее необходимо было подчеркнуть, чтобы понять, как изменилось на протяжении XVIII в. сознание безумия. Его развитие не имело ничего общего со становлением филантропии, благодаря которому это сознание якобы приблизилось к человеческой реальности безумца, к его лицу, такому близкому и внушающему такое сострадание; тем более не развивалось оно под действием какой-либо научной потребности, которая бы заставила его с большим вниманием и доверием отнестись к тому, что может сказать о себе само безумие. Сознание безумия действительно постепенно изменилось, но произошло это внутри пространства изоляции, одновременно и реального, и искусственного; именно благодаря незаметным сдвигам в ее структурах, благодаря жестоким кризисам, временами сотрясавшим ее, и сформировалось мало-помалу то сознание безумия, которое было современным эпохе революции. Прогресс медицины или гуманный подход нисколько не повинны в том, что безумцев все чаще подвергают особой изоляции, а в однообразной стихии помешательства начинают обозначаться какие-то зачаточные виды. Этот феномен зарождается в недрах самой изоляции; и именно она поможет нам понять, каково было новое сознание безумия.

Сознание это имеет гораздо большее отношение к политике, чем к филантропии. Если люди XVIII в. внезапно обнаруживают, что, помимо всяческих вольнодумцев, развратников, блудных сыновей, в изоляторах находятся те, чье бесчинство имеет иную природу и чье беспокойство непохоже ни на какое другое, то этим они обязаны только самим обитателям изоляторов. Именно они начинают протестовать раньше и громче всех. Министры, лейтенанты полиции, магистраты завалены одинаковыми жалобами, которые идут неиссякаемым потоком; некто с негодованием пишет Морепа: “Меня поместили вместе с безумными, среди которых есть и буйные, так что я рискую в любой момент стать жертвой опасных и оскорбительных выходок”40; другой узникаббат Монкриф — направляет точно такую же жалобу лейтенанту Беррие: “Пошел уже девятый месяц, как пребываю я в ужасающем притоне, в обществе пятнадцати или двадцати буйно помешанных вперемешку с эпилептиками”41. Чем ближе конец века, тем громче становятся протесты против изоляции: безумие превращается для узников в настоящее наваждение, в образ самого их унижения, их побежденного, обреченного на немоту разума. Уже недалек тот день, когда Мирабо увидит в постыдном соседстве с безумием тонкий, хитроумный инструмент, с помощью которого отупляют тех, кого хотят уничтожить; это образ самого деспотизма, торжествующего звериного начала. Безумец воспринимается не как первая и невиннейшая из жертв изоляции, а как самый темный и одновременно самый наглядный, самый назойливый символ той силы, которая подвергает изоляции других. Глухое и неодолимое сопротивление этих сил ощущается здесь же, среди заключенных: его воплощает в себе присутствие крикливого неразумия. Борьба против властей, против семьи, против церкви возобновляется в самом сердце изоляции — в сатурналиях разума. И безумие так удачно отражает в себе эти карающие силы, что начинает и вправду играть роль дополнительного наказания; оно умножает пытку и поддерживает в порядке однообразную карательную систему смирительных домов. Свидетельство тому приводится в докладе Ларошфуко-Лианкура Комитету по нищенству: “Одно из наказаний, которым подвергают эпилептиков и иных недужных, что находятся в палатах, и даже добрых бедняков, заключается в том, что их помещают среди безумных”42. Скандал состоит исключительно в том факте, что безумцы представляют жестокую истину изоляции, пассивный инструмент всего худшего, что она в себе заключает. Но из этого факта —

Скачать:PDFTXT

История безумия в Классическую эпоху Фуко читать, История безумия в Классическую эпоху Фуко читать бесплатно, История безумия в Классическую эпоху Фуко читать онлайн