исходном распределении видимого и невидимого в той мере, в какой оно связано или разделено с тем, что себя выражает, и тем, что молчит: итак, артикуляция медицинского языка и его объекта появляется как цельная фигура. Но не в смысле первенства, о котором ставятся лишь ретроспективные вопросы, и единственная заслуга которого состоит в том, чтобы однажды приблизить к умышленно безразличной речевой структуре восприятия это полное полостей пространство, от которого язык получает объем и размерность. Следует установить и раз и навсегда сохранить фундаментальный уровень пространственного распределения и оречевления патологии, где рождается и сосредотачивается словоохотливый взгляд, устремленный врачом в ядовитую сердцевину вещей.
11
Современная медицина считает датой своего рождения последние годы XVIII века. Размышляя о себе, она находит истоки своей позитивности в удалении от всякой теории, к эффективной непритязательности восприятия. На самом деле, этот предполагаемый эмпиризм держится не на вновь открытой абсолютной ценности видимого, не на полном отказе от систем и их химер, но на реорганизации этого явного и тайного пространства, которое было открыто, когда тысячный взгляд остановился на страдании людей. Обновление медицинского восприятия, освежение оттенков и вещей под взглядом первых клиницистов все же не миф. В начале XIX века медики описали то, что в течение веков оставалось за порогом видимого и высказанного, но не потому, что они начали воспринимать после того, как долго рассуждали, или начали слушать аргументы более сильные, чем воображение, а потому, что связь видимого и невидимого, необходимая для любого конкретного знания, изменила структуру и заставила проявиться во взгляде и в языке то, что было и по ту, и по другую ее сторону.
Между словами и вещами установилась новая связь, заставляющая видеть и говорить, причем иногда в рассуждении реально настолько «наивном», что оно казалось расположенным на более архаичном уровне рациональности, как если бы речь шла о возвращении к куда более ранним взглядам.
В 1764 году Ж.Ф. Меккель хотел изучить изменения мозга при некоторых заболеваниях (апоплексия, мания, туберкулез). Он использовал рациональный метод взвешивания равных объемов и их сравнения для того, чтобы установить, при каких болезнях какие участки мозга высушены, какие засорены. Современная медицина почти совсем не помнит об этих исследованиях. Для нас «позитивная» патология мозга начинается с Биша и в особенности с Рекамье и Лаллеманда, использовав
12
ших знаменитый молоточек, оканчивающийся широкой и тонкой поверхностью. От небольших ударов по заполненному черепу не может последовать колебаний, способных произвести разрушения. Лучше начинать с задней части, так как тогда окципитальная останется единственной, которую нужно разбить, она часто настолько подвижна, что удары оказываются неверными… У очень маленьких детей кости слишком мягки, чтобы их можно было разбить, слишком тонки, чтобы распиливать. Их нужно разрезать прочными ножницами»1. Итак, итог работы: под кропотливо расколотой скорлупой появляется мягкая сероватая масса, покрытая липкой, в прожилках крови, оболочкой, печальная, бренная мякоть, откуда сияет наконец освобожденный, вынесенный на свет объект познания. Ремесленная ловкость дробителей черепов заменила научную точность весов и, тем не менее, именно после Биша наша наука опознает себя; точный, но неразмеренный жест, который открывает взгляду полноту конкретных вещей, с мелкой сетью их качеств, основывая для нас объективность более научную, чем инструментально опосредованное количество. Формы медицинской рациональности углубляются в великолепную плотность восприятия, предлагая в качестве первого проявления истины крупицы вещей, их цвет, их пятна, их жесткость, их связь. Пространство опыта стало идентифицироваться с областью внимательного взгляда, с эмпирической бдительностью, открытой с очевидностью лишь для видимого содержания. Глаз стал хранителем и источником ясности, располагая властью заставить выйти на свет истину, которую он принимал лишь в той мере, в какой она была освещена; открываясь сам, он открывает истину первого открытия: перелом, которым отмечен, начиная с F. Lallemand, Recherches anatomo-pathologiques sur l’encephale (Paris, 1820),Introd.,p.VII,note.
13
мира классической ясности, переход от Просвещения к XIX веку.
Для Декарта и Мальбранша видеть значило воспринимать (вплоть до самых конкретных форм опыта: практическая анатомия у Декарта, наблюдение под микроскопом у Мальбранша). Но речь шла о том, чтобы, не отделяя восприятие от его чувствительного аппарата, обеспечить прозрачность мыслительному отражению: свет, предшествующий любому взгляду, был идеальным элементом, неопределенным исходным пунктом, где вещи соответствовали своему содержанию и форме, благодаря чему воссоединялись со .светом посредством телесной геометрии. К концу XVIII века видеть значило оставить в опыте самую большую телесную непрозрачность: внутреннюю твердость, неясность, плотность скрытых вещей, располагающих возможностями истинности, заимствованными не у света, а у медлительности взгляда, их воспринимающего, огибающего, понемногу в них проникающего и привносящего лишь собственную ясность. Пребывание истины в темной сердцевине вещей парадоксально связано с этой суверенной возможностью взгляда, освещающего их тьму. Весь свет передавался со стороны тонкого светоча глаза, обращающегося теперь вокруг объемов и говорящего попутно об их месте и их форме. Рациональный дискурс меньше опирается на геометрию света, чем на сопротивляющуюся непроходимую плотность объекта: в своем предуготовленном к полному знанию темном присутствии он задает источники, область и границы опыта. Взгляд пассивно связан с этой первичной наивностью, обрекающей его на бесконечную задачу осмотра и овладения. Он принадлежит этому языку вещей и только ему одному позволяет индивидуальное знание, которое не должно быть лишь историческим или эстетическим. Теперь разрешающая способность индивида будет бесконечной
14
работой, но более не препятствием для опыта, который, принимая свои собственные ограничения, продолжает свою задачу в бесконечности.
Особое качество, неосязаемый цвет, уникальная и преходящая форма, приобретая свой статус объекта, получают его вес и прочность; никакой свет не сможет более их разложить в идеальной истине, но взгляд раз за разом их оживляет и придает им ценность в глубине объективности. Взгляд более не то, что снижает, но то, что создает индивида в его неустранимом качестве и делает возможным создание вокруг него рационального языка. Объект дискурса может также стать субъектом без того, чтобы образы объективности были изменчивыми. Эта формальная реорганизация на самом деле есть нечто большее, чем отказ от теории и старых систем, открывающий возможность клинического опыта; она снимает старый аристотелевский запрет: на индивида можно, наконец, распространить структуру научного рассуждения.
Этот переход к индивиду наши современники видят в установлении «сингулярного обсуждения» и формы наиболее сжатой формулировки старого медицинского гуманизма, столь же старого, как человеческая жалость. Безмозглая феноменология понимания примешивает к этой плохо связанной идее песок ее концептуальной пустыни; слабо эротизированный словарь встречи» и пары врач—больной» простирается к желанию общения в той же мере, насколько недомыслие бледных возможностей к матримониальной задумчивости. Клинический опыт это первое в западной истории открытие конкретного индивида на языке рациональности, это грандиозное событие в отношении человека к самому себе, а языка к вещам был быстро переведен в простое, не концептуальное столкновение
15
взгляда и немого тела, в нечто, вроде контакта, первичного по отношению к любому рассуждению, свободного от всех языковых затруднений, в котором два индивида помещались в общую, но не взаимообращаемую ситуацию. В своих последних потрясениях так называемая свободная медицина взывает в свою очередь к благосклонности открытого рынка, к старым правам клиники, понятым как своеобразный контракт и молчаливый пакт, передаваемый человеком человеку. С этой точки зрения пациенту предоставляется возможность присоединения в разумной мере не слишком много и не слишком мало к общей форме научного протокола. «Чтобы иметь возможность предложить каждому из наших больных наилучшим образом приспособленное к его болезни и к нему самому лечение, мы стараемся подобрать к его случаю объективную и завершенную идею, мы собираем его личное досье (его «наблюдение»), всю совокупность сведений, которыми мы о нем располагаем. Мы «наблюдаем его» точно так же, как мы наблюдаем за звездами или лабораторным опытом»1.
Чудеса совсем не так уж просты: изменение, которое позволило и которое все еще позволяет «постели» больного становиться полем исследования и научного дискурса не неожиданно воспламеняющаяся смесь старых привычек и древней логики или знания со странным чувственным соединением «такта», «взгляда» и «чутья». Медицина как клиническая наука появилась в точно определенных условиях, с ее историческими возможностями, областью собственного опыта и структурой своей рациональности. Они формируют конкретное a priori, которое можно теперь сделать очевидным, может быть потому, что рождается новый опыт болезни, предлагающий тому, что
J.-Ch. Sournia, Logique et morale du diagnostic (Paris, 1962), p. 19. 16
ранее отвергалось, возможность исторического или критического решения.
Но для обоснования дискурса о рождении клиники необходим обходной маневр. Согласен, это странный дискурс, так как он не может опереться ни на современное сознание клиницистов, ни на повторение того, что они когда-то могли сказать.
Весьма возможно, что мы принадлежим к критической эпохе отсутствия основополагающей философии, о котором нам напоминает в каждый момент господство и неизбежность: эпохе разума, которая непоправимо отделила нас от обычного языка. Для Канта возможность критики и ее необходимость были связаны через некоторое научное содержание вплоть до факта существования познания. Они были связаны до наших дней и Ницше-филолог о том свидетельствует самим фактом того, что существует язык, и что в речах, бесчисленно произнесенных людьми будь они разумными и бессмысленными, демонстративными или поэтическими смысл облекается в форму, отклоняющую нас, руководя нашим ослеплением, но ждет в темноте наше сознание, чтобы проявиться и начать говорить. Мы исторически обречены на историю, на терпеливое конструирование дискурса над дискурсом, на задачу слушать то, что уже было сказано.
Настолько ли фатально, что мы не знаем иного способа речи, нежели комментарий? Последний, по правде говоря, вопрошает дискурс о том, что говорится или о чем хотели бы сказать; он старается породить это второе дно речи, где она обретает идентичность с самой собой, которую он и расценивает как наиболее близкую к истине; речь идет о том, что, объявляя то, что было сказано, пересказать то, чего никогда не было произнесено. В этой деятельности комментирования, старающейся перевести сжатое, древнее и молчаливое в самом себе рассуждение в
17
другое, более многословное и архаичное и, одновременно, более современное, скрывается странное отношение к языку: комментировать значит признавать, по определению, избыток означаемых над означающими, неизбежно несформулированный остаток мысли, который язык оставляет во тьме, остаток, составляющий саму суть, выталкивающую наружу свой секрет. Но комментировать также предполагает, что это невысказанное спит в речи, и что благодаря избыточности, присущей означающему, можно, вопрошая, заставить говорить содержание, которое отчетливо не было означено. Эта двойная избыточность, открывая возможность комментария, обрекает нас на бесконечную, ничем не ограниченную задачу: всегда есть дремлющие означаемые, которым нужно дать слово; что же касается означающих они всегда предлагают изобилие, вопрошающее