«Частице Земли», — первой точке царства Божия на земле, как на небе.[127] Жили они, воистину, как первые люди в раю.
Вот мы оставили все и пошли за Тобой, что же нам будет за то?
(Мт. 19, 27), — не спрашивали Господа, как Петр, потому что уже получили во сто крат больше того, что оставили. Вышли из мира — темной дыры и увидели свет. Жить перестали, — начали быть; душу свою потеряли, — нашли. Поняли, как понял Франциск, глядя в несказанно голубое небо на горе Субазио, какое блаженство — нищета, нагота, свобода. Солнцу, небу, облакам, и лицам зверей, и лицам человеческим радовались так, как будто в первый раз их увидели.
Рыцари Прекрасной Дамы, Нищеты, все были влюблены в нее; оттого что об этом узнали, — и радовались так, и, с каждым дыханием, с каждым биением сердца, что-то в них пело: «Свобода! Свобода! Свобода!»
XLII
В день обновления церкви, 24 февраля 1209 года, день св. евангелиста Матфея, священник из Бенедиктинского аббатства на горе Субазио отслужил обедню у Богоматери Ангелов. В этот день читалась за обедней 10-я глава Евангелия от Матфея, напутственное слово Господа Двенадцати.
Только что священник, обратившись к пастве, произнес:
ite et docete,
идите, проповедуйте, — как послышалось Франциску, что это говорит ему не священник, а сам Иисус, так же, как тогда, в церкви св. Демиана, сошедший с креста.
Идите, проповедуйте, что приблизилось царство небесное. Больных исцеляйте, прокаженных очищайте, мертвых воскрешайте, бесов изгоняйте. Даром получили, даром и давайте. Не берите с собою ни золота, ни серебра, ни меди в пояса ваши, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви, ни посоха. Ибо трудящийся достоин пропитания… Вот Я посыл
«Вот чего я хочу! вот чего я жажду!» — подумал Франциск с такою радостью, с какой человек, прошедший знойную пустыню и увидевший вдруг свежую воду, хочет сбросить с себя все, обнажиться и кинуться в воду. Был уже наг? Нет, все еще слишком одет.
Тотчас после обедни выйдя из церкви, сбросил плащ, снял деревянную обувь, опоясался, вместо кожаного пояса, веревкой, кинул посох, кинул суму.[128] Что бы кинуть еще, от чего обнажиться, не знал. О, если б снять рубашку с тела, как в палате суда, — не устыдиться пред лицом всего мира наготы своей и Его, Распятого!
То же сделали и все ученики Франциска: поняли, чего хотел, — сердцем услышали молитву его: «Даруй мне нищеты Твоей совершенной, нищий из нищих, нагой из нагих, Иисус!»
XLIII
«В те дни, — вспоминает легенда, — когда приходило к Франциску столько людей, что он уже думал соединить их в Братство и не знал, как это сделать, было ему видение во сне: к маленькой черной курочке теснилось такое множество цыплят, что она не знала, как собрать их всех под крылья свои. А проснувшись, подумал он: „Черная курочка — я, а множество цыплят — множество людей, идущих ко мне, с которыми я не знаю, что делать… Но знает Святая Римская Церковь: к ней-то я и пойду, ей-то и вверю все дело мое“».[129]
XLIV
Чтобы идти в Рим, надо было сочинить устав нового Братства. Но не было в мире человека менее Франциска к этому способного. Чувствовал он это, должно быть, и сам: вместо правила записал, или с голоса его записали другие «в словах кратчайших и простейших», то, что слышал он из уст самого Иисуса тогда, во время Портионкульской обедни, о блаженстве нищих. С этим и пошел в Рим, летом 1210 года.
Знал ли, что в тот самый день, как пошел, — «Серафимскому раю» наступил конец?
XLV
Папа Иннокентий III, как ни был умен, не мог понять, чего хотят от него эти странные, «дикие, лесные люди», silvestres homines, — Франциск и одиннадцать пришедших с ним братьев. «Жить, — говорили, — хотим по Евангелию». Многие уже приходили с этим в Рим: альбигойцы, патарины, бедняки лионские, ученики Арнольда и сколько еще других! Все они хорошо начинали, но кончали скверно — бунтом против Церкви и ересью. Где же была порука, что и эти так же не кончат?[130] Если хотели, в самом деле, только «жить по Евангелию», отчего не постригались в любое из монашеских братств? — «Новое Братство повелел мне основать Господь», — повторял с тихим упорством Франциск или молчал с таким видом, как будто знал что-то, чего не мог или не хотел сказать никому.[131]
«Прост и глуп, simplex et idiota, и глупостью может наделать беды», — решили наконец о Франциске все приближенные папы.[132] С тем, что Франциск может беды наделать, соглашался и папа, но не с тем, что он глуп. «Кто это? что это?» — недоумевал он, вглядываясь в лицо его, вслушиваясь в речи: с папой говорил он хотя почтительно, но так, как мог бы говорить и с последним из Нищих Братьев.
Что было делать с ним папе? «Нет, не благословляю жить по Евангелию», — нельзя было прямо сказать, но и благословить непонятное — опасно. «Правило твое, сын мой, кажется нам трудным, сверх сил человеческих, — ответил он осторожно, умно. — В ревности твоей мы не сомневаемся, но должны думать и о тех, кто за тобой последует: будет ли им под силу жить, как ты живешь? Люди слабы, и добрая воля их редко бывает постоянной. Ступай же и молись, чтобы Господь открыл тебе волю свою, а мы еще подумаем».
Но сколько ни думал, — ничего не мог придумать, а в созванном по этому делу совещании кардиналов почти все решили, что дело, начатое Франциском, есть «нечто небывалое в Церкви и невозможное».
— Если мы это признаем, то отречемся от Евангелия и Христу поругаемся! — возмутился кардинал Джиовани Колонна, и вдруг все притихли, как будто заговорил он о веревке в доме повешенного.[133]
«В ту же ночь, — добавляет легенда, — вещий сон приснился папе: стоя будто бы в высоком тереме-лоджии Латеранского дворца, видел он, что стены древней базилики Константина, как бы от тихого землетрясения, шатаются; трещины зияют в сводах; гнутся башни, зыблются столпы, точно тростники под ветром, — вот-вот рушится все. Вдруг, откуда ни возьмись, маленький человечек, в нищенском рубище, босой, войдя в базилику, начинает расти, расти, — и, выросши в исполина, своды подпер головой, стены выпрямил, все рушащийся дом Господень поддержал и укрепил; а когда обернулся лицом к папе, тот узнал в нем Франциска».[134]
XLVI
Снова призвав двенадцать Нищих Братьев, папа сказал им так:
— С миром ступайте, дети мои, проповедуйте миру покаяние, как внушит вам Господь. Когда же умножит Он вас в числе и укрепит в благодати, возвращайтесь к нам, без всякого страха, и мы благословим вас на все, о чем вы просите, а может быть, и на большее.
Пав к ногам Святейшего Отца, Франциск благодарил его так, как будто получил уже все, о чем просил, и обещал ему послушание сыновнее.
Тут же кардинал Колонна их всех и постриг.[135]
Так ничего и не решил папа, не ответил Франциску ни «да», ни «нет» на вопрос: «Можно или нельзя жить по Евангелию?» — не принял его и не отверг, не благословил и не проклял; сделал то же, что монсиньор Гвидо, в палате суда, и что, в вопросах сомнительных, делали и будут делать всегда мудрые политики Римской церкви, — небывалое сделал бывшим, новое — старым, необычайное — обыкновенным; свел все ни к чему.[136]
XLVII
Слишком умен был Франциск, чтоб не понять, что произошло в Риме. Первый устав не был тогда утвержден, а потом исчез куда-то бесследно: был, говорили, потерян, а на самом деле уничтожен, кем и для чего, знали, может быть, кардиналы, которым желание Франциска «жить по Евангелию» казалось «небывалым и невозможным».[137]
Дело более важное, чем слова папы Иннокентия III, сделали ножницы кардинала Колонны: выстригши на голове Франциска лысинку тонзуры, сделали его, противособственника, вечною собственностью Римской церкви. Знал ли это Франциск? Чувствовал, во всяком случае.
XLVIII
Два великих дела предстояли ему отныне: «Правило» и проповедь. Надо было ему и ученикам его исполнить то, что возложил на них Иисус: «Идите, проповедуйте», — и то, что сами они на себя возложили: сделать свободу законом, блаженство — «Правилом». Это было очень трудно, как бы, в самом деле, «сверх сил человеческих», и было бы совсем невозможно, если бы Франциск с этим не родился, и это, для других внешнее, — «закон», для него самого не было внутренним, — свободой; только для него одного сначала, а потом — и для других, через него.
Чтобы совершить это чудо, надо было Франциску не научить приходивших к нему, а пересоздать, — как бы родить небывалую породу людей, — «Нищее племя», gente poverella, по слову Данте.[138]
Это он и делает: в муках, как мать, рождает новых людей.
Дети мои! я снова для вас в муках рождения, доколе не изобразится в вас Христос, — мог бы сказать и он, вместе с Павлом (Гал. 4, 19). Новую душу и новое тело дает он этому «Нищему племени».
XLIX
Слушая однажды чтение первого Устава, или Правила, где сказано: «Малыми да будут братья, minores, — наименьшими из всех людей», — Франциск, остановив читавшего, воскликнул: «Вот наше имя!»
Новому племени — «Братству Малых», ordo fratrum minorum, имя это дано было самым Иисусом: «Что вы сделаете одному из малых сих, наименьших, — вы сделаете Мне».[139]
Все вообще люди, особенно малые, хотят быть великими; только эти великие — Нищие Братья, хотят быть малыми, Воля к малости, так же как воля к нищете, — не только в душе у них, но и в теле.
Чувство собственности уходит последними корнями своими в плоть и кровь человека: собственность — «чувственность» особого рода, — очень древняя, а может быть, и вечная, такая же в человеке неискоренимая, как инстинкт — в животных. «Моя одежда, мой дом, моя земля», — продолжение моего тела; к ним прикоснуться — прикоснуться к нему; на них посягнуть — посягнуть на него.
В новом теле нового «племени Бедных», gente poverella, рождается и новая чувственность, противоположная, и такой же силы, как древняя, а может быть,