Если вы хоть немного знаете латинскую поэзию, вспомните, что стояло в их садах вместо солнечных часов или фонтана, нагло и весомо, в ярком солнечном свете; попробуйте вспомнить, каков был бог их садов[34].
Поистине от этого наваждения могла избавить только в полном смысле слова неземная религия. Вряд ли стоило проповедовать древним естественную религию цветочков и звезд — не осталось ни одного чистого цветка, ни одной неоскверненной звезды. Приходилось идти в пустыню, где цветы не растут, и в пещеру, откуда звезд не увидишь. В эту пустыню, в эту пещеру ушла мудрость мира на тысячу лет, и мудрее она ничего не могла сделать. Спасти ее было под силу только сверхъестественному; если Бог не спас бы ее, то уж божества — тем более. Ранние христиане звали бесами языческих богов, и были правы. Какова бы ни была поначалу религия древних, теперь только злые духи обитали в опустевших святилищах. Пан стал только паникой, Венера — только венериным грехом[35]. Я совсем не думаю, конечно, что каждый язычник был таким, даже в самом конце. Но отходили они от этого поодиночке. Глубоко личное дело, называемое философией, почти ничем не было связано с коллективной религией; в этом — главное отличие язычников. Они знали гораздо лучше нас, что с ними такое, какие бесы искушают и мучают их, и перечеркнули много веков новыми словами: «Сей род изгоняется молитвой и постом»[36].
Святой Франциск и начало XIII века тем и важны, что вплоть до них длилось искупление. Конечно, люди Темных веков были и грубы, и невежественны, и ни к чему не способны, кроме войн с еще более грубыми языческими племенами, но они были чисты. Они были как дети. Первые, грубые образцы их искусства сохранили нам чистую радость детей. Попробуйте представить себе Европу, испещренную маленькими общинами, большей частью феодальными, сложившимися в борьбе с варварами, иногда — монашескими, которые были намного заботливей и мягче. Это огромное пространство ощущало себя империей, потому что Рим властвовал над ним хотя бы как легенда. В Италии сохранился пережиток лучшего, что было в античности, — здесь были республики, маленькие государства с демократическими идеалами, в которых нередко действительно жили граждане. Но в отличие от античных они не были открыты со всех сторон, их везде окружали стены, чтобы обороняться от феодалов, и все жители города считали себя солдатами. Один из таких городов, удобно примостившийся на лесистых холмах Умбрии, назывался Ассизи. Из его ворот, из-под высоких башен вышла к людям благая весть: «Ваша борьба кончилась, ваш грех прощен». И тогда из камней феодализма и обломков римского права стала складываться огромная, почти универсальная цивилизация средних веков.
Без сомнения, нельзя приписывать все это одному человеку, даже если он — лучший, своеобразнейший человек своего века. Простая этика братства и честности существовала и до него, она никогда не исчезала полностью из христианского мира. Мы найдем великие трюизмы о справедливости и сострадании в самых простодушных летописях варварской эпохи и в самых суровых поучениях поздней Византии. И в XI, и в XII веках мы видим признаки духовного подъема. Но в этом подъеме еще была суровость, которой окрашены долгие века покаяния. Рассвет наступал, но небо было еще серым. Монашество много старше Франциска, оно почти такое же старое, как христианство. Стремление к совершенству издавна принимало форму обетов целомудрия, бедности и послушания. Несмотря на свои неземные цели, монахи давно уже цивилизовали большую часть света. Они научили людей пахать и сеять, а не только читать и писать. В сущности, они научили людей почти всему. Но можно с полным правом сказать, что монахи были строго практичны — не только практичны, но и строги. Конечно, в основном они были строги к себе, а другим людям полезны. Старое монашество установилось давно и кое-где уже стало вырождаться. Но во всех движениях раннего средневековья мы видим эту суровость. Это можно показать на трех примерах.
Во-первых, античное рабовладение уже исчезало. Раб превратился в крепостного, свободного в своей семье. Но кроме этого, многие освобождали и рабов, и крепостных — всегда под давлением Церкви и, как правило, в припадке покаяния. Конечно, во всяком христианском обществе живет дух покаяния. Но я имею в виду тот гораздо более сильный дух покаяния, которым вытравлялись пороки античности. Один честный атеист, споря со мной, сказал: «Христиане живут в рабстве, потому что боятся ада». Я ответил ему: «Если бы вы сказали, что рабы получили свободу только потому, что их владельцы боялись ада, это был бы по крайней мере бесспорный исторический факт».
Другой пример — реформа церковной дисциплины, проведенная папой Григорием VII[37]. Цели ее были весьма высокие, а результаты — самые здоровые. Она была направлена против коррупции священства. Но привела она к целибату, что при всей возвышенности может показаться немного суровым. Третий пример — самый сильный. Я говорю о походе героическом, для многих из нас священном, но все же несущем всю страшную ответственность военного похода.
Здесь не хватает места, чтобы сказать все, что надлежит, об истинной природе крестовых походов. Каждый знает, что в самый темный час Темных веков появилась в Азии ересь и стала новой религией, воинственной и кочевой религией мусульманства. Она была похожа на многие ереси, вплоть до монизма[38]. Еретикам она казалась здоровым упрощением веры; католикам кажется упрощением нездоровым, потому что сводит веру к одной идее и лишает ее свободного дыхания и равновесия христианства. Во всяком случае, она угрожала христианству, и христианство нацелило удар в самое ее сердце, попыталось отвоевать Святые места. Великий герцог Готфрид[39] и первые христиане, штурмовавшие Иерусалим, были героями, если вообще есть на свете герои, но это были герои трагедии.
Я привел в пример три дофранцисканских движения, чтобы показать в них общую черту, обусловленную тем духом покаяния, который пришел на смену античности. Все они подобны ветру, дующему в холодный день. Этот чистый, суровый ветер действительно продувал насквозь мир, проходивший очищение. Для всякого, кто чувствует дух эпохи, есть что-то чистое и бодрое в атмосфере тех грубых, а иногда и жестоких эпох. Даже разнузданность там чиста — в ней нет привкуса извращения. Даже жестокость чиста — в ней нет пресыщенности римского цирка, ее порождают простой ужас перед кощунством и простая ярость оскорбленного воина. Постепенно на этом темном фоне возникает красота, очень свежая и трогательная, и прежде всего — небывалая. Возвращается любовь, уже не платоническая, а та, которую до сих пор зовут рыцарской. Цветы и звезды обретают первоначальную невинность, вода и огонь уже достойны стать братом и сестрой святому. Мир очистился от язычества.
Сама вода отмылась. Сам огонь преобразился в пламени. Вода — уже не та вода, куда бросали рабов на съедение рыбам. Огонь — уже не тот огонь, куда бросали детей на съедение Молоху[40]. Цветы уже утратили запах приапова сада; звезды перестали служить холодным далеким богам. И вода, и огонь, и цветы, и звезды ждут новых имен от того, кто вытравил из души последний след поклонения природе и потому может вернуться к ней.
И вот в самом конце долгой, суровой, почти беззвездной ночи маленький человечек внезапно и тихо взошел на холм и стал над городом, темный на темном фоне. Он поднял руки, как поднимал потом на стольких статуях и картинах, над ним запели птицы, а за его спиной занялся день.
Глава 3
ФРАНЦИСК-ВОИТЕЛЬ
По преданию (может быть, неверному, но очень достоверному), само имя святого Франциска не столько имя, сколько прозвище. Такому негордому, простому человеку очень подходит откликаться на прозвище, как отзывается школьник на кличку «французик». По этому преданию, его звали Иоанн, Джованни, но товарищи окрестили его Франческо за любовь к французской поэзии. Более вероятно, однако, что мать назвала его Джованни в отсутствие отца, а тот, вернувшись из торговой поездки во Францию, где ему очень повезло, воспылал такой любовью к французскому вкусу и обычаю, что назвал сына «франком» или «французом». В любом случае имя не лишено значения: Франциск с первых же дней связан с краем, который стал для него романтической, сказочной страной трубадуров.
Отец его, Пьетро Бернардоне, был зажиточный горожанин, член гильдии торговцев тканями в городе Ассизи. Трудно объяснить, что это значит, не объясняя, чем была тогда гильдия и даже чем был тогда город. Бернардоне не был похож ни на современного торговца, ни на купца, ни на дельца, вообще — ни на кого из тех, кто живет теперь, когда правит капитал. Быть может, он нанимал работников, но не был предпринимателем, то есть не принадлежал к особому классу, отделенному стеной от наемников. Точно мы знаем лишь об одном человеке, чей труд он использовал, — о его сыне, который, как нетрудно догадаться, был едва ли не последним, с кем связался бы любой делец, если бы мог нанять другого. Он был богат, как бывает богат крестьянин, живущий трудом своей семьи, но обрекал свою семью на труд, который ничуть не изящней крестьянского. Он был уважаемым горожанином, но общественный строй его времени не дал бы ему выдвинуться выше; строй этот удерживал людей его класса на невысоком уровне. Никакое богатство не давало сыновьям торговца той возможности избежать черной работы, благодаря которой в наше время они часто сходят за лордов, или хотя бы за джентльменов, или за кого-нибудь еще, только не за сыновей торговца. Это было правилом, и даже исключения подтверждают его. Франциск принадлежал к тому типу людей, который любят всегда и везде: он был простодушен, общителен, подражал трубадурам, следовал французской моде и благодаря всему этому стал романтическим вожаком местных юнцов. Он сорил деньгами и по доброте, и по чудачеству, чего и следует ожидать от человека, который до конца жизни не понял, что такое деньги. Его мать приходила в отчаяние, и любовалась им, и говорила, как могла бы сказать жена ремесленника: «Он будто принц, а не наш сын». Но одно из первых известных нам событий его жизни произошло на рынке, у прилавка, когда он продавал ткани; не знаю, считала ли его мать, что такое занятие свойственно принцам. Эта первая картина — юноша на базаре — символична во многих отношениях. То, что там произошло, помогает нам понять одну замечательную черту Франциска задолго до того, как ее преобразила вера. Он продавал бархат и тонкое шитье какому-то видному горожанину, когда к нему подошел нищий и попросил милостыни — по всей вероятности, не слишком вежливо. В том грубом и простом обществе не было законов,