теперь. Я думаю, что я вас видел где-нибудь. Ваше лицо, может быть, бессознательно запечатлелось в моей памяти… Скажите, где я видел вас?
— Где вы могли видеть меня? — переспросила она. — Не знаю. Я не встречалась с вами до вчерашнего дня. Начинайте, пожалуйста. Поставьте меня, как нужно, и пишите.
Я попросил ее стать на место, поправил складки платья, слегка коснулся ее рук, придав им то беспомощное положение, какое всегда представлял себе, и отошел к мольберту.
Она стояла передо мною… Она стоит передо мною и теперь, вот тут, на этом холсте… Она, как живая, смотрит на меня. У нее то же печальное и задумчивое выражение, та же черта смерти на бледном лице, какие были в то утро.
Я стер все начерченное углем на холсте и быстро набросал Надежду Николаевну. Потом я стал писать. Никогда — ни прежде, ни после — мне не удавалось работать так быстро и успешно. Время летело незаметно, и только через час я, взглянув на лицо своей модели, увидел, что она сейчас упадет от усталости.
— Простите, простите меня… — сказал я, сводя ее с возвышении, на котором она стояла, и усаживая в кресло. — Я совсем измучил вас.
— Ничего, — ответила она, бледная, но улыбающаяся. — Уж если зарабатывать себе хлеб, то нужно пострадать немножко. Я рада, что вы так увлеклись. Можно посмотреть? — сказала она, кивнув головой на картину, лица которой она не видела.
— Ах, какая мазня! — вскрикнула она. — Я никогда еще не видела начала работы художника. И как это интересно!.. К знаете, уже в этой мазне я вижу то, что должно быть… Вы задумали хорошую картину, Андрей Николаевич… Я постараюсь сделать все, чтобы она вышла… насколько от меня это зависит.
— Что же вы можете сделать?
— Я говорила вчера… Я сделаю вам выражение. Вам будет легче работать…
Она быстро стала на свое место, подняла голову, уронила белые руки, и на ее лице отразилось все, о чем мечтал я для своей картины. Тут были решимость и тоска, гордость и страх, любовь и ненависть…
— Так? — спросила она. — Если так, то я буду стоять сколько угодно.
— Лучше мне ничего не нужно, Надежда Николаевна; но ведь вам будет трудно сохранять подолгу такое выражение. Благодарю вас. Посмотрим. До этого еще далеко… Позвольте просить вас позавтракать со мною…
Она долго отказывалась, но потом согласилась.
Моя поилица и кормилица Агафья Алексеевна принесла завтрак; мы в первый раз сели за стол вместе. Сколько раз это случалось потом!.. Надежда Николаевна ела мало и молча; она, видимо, стеснялась. Я налил в ее стакан вина, которое она выпила почти сразу. Румянец заиграл на ее бледных щеках.
— Скажите, — вдруг спросила она, — вы давно знаете Бессонова?
Я не ожидал этого вопроса. Вспомнив все, что произошло между мною и Бессоновым из-за нее, я смутился.
— Отчего вы краснеете? Впрочем, все равно; только ответьте мне на вопрос.
— Давно. С детства.
— Да, по-моему, он хороший человек. Он честен, много работает. Он очень талантливый человек. Он хорошо относится к матери.
— В ***. Там у нее есть маленький домик. Он высылает ей деньги и сам иногда туда ездит. Я никогда не видал матери, более влюбленной в сына.
— Зачем же он не возьмет ее сюда?
— Кажется… она сама не хочет… Впрочем, не знаю… Дом у нее там, она привыкла.
— Это неправда, — задумчиво сказала Надежда Николаевна. — Он не берет матери сюда потому, что думает, что она помешает ему. Я не знаю, я только думаю так… Она стеснит его. Это провинциалка, вдова какого-нибудь мелкого чиновника. Она будет шокировать его.
Она произнесла слово «шокировать» едко и с расстановкой.
— Я не люблю этого человека, Андрей Николаевич, — сказала она.
— За что? Он все-таки хороший человек.
— Я не люблю его… И боюсь его… Ну, будет; пойдем работать.
Она стала на место. Короткий осенний день приходил к концу.
Я работал до сумерек, давая иногда вздохнуть Надежде Николаевне, и только когда краски начали смешиваться в своих цветах и стоявшая передо мною на возвышении модель уже подернулась сумраком, я положил кисти… Надежда Николаевна переоделась и ушла.
VIII
В тот же день вечером я перевез Семена Ивановича к себе. Он жил на Садовой, в огромном, снизу доверху набитом жильцами доме, занимавшем почти целый квартал между тремя улицами. Наиболее аристократическая часть дома, выходившая на Садовую, была занята меблированными комнатами отставного капитана Грум-Скжебицкого, отдававшего свои довольно грязные и довольно большие комнаты начинающим художникам, небедным студентам и музыкантам. Таков был преимущественный состав жильцов сурового капитана, строго наблюдавшего за благочинием своего, как он выражался, «отеля».
Я поднялся по витой чугунной лестнице и вошел в коридор. Из-за первой двери слышались беглые пассажи скрипки, немного дальше завывала виолончель, а где-то в конце коридора гремел рояль. Я постучал в дверь Гельфрейха.
— Войдите! — закричал он тоненьким голосом.
Он сидел на полу и в огромный ящик укладывал свои пожитки. Чемодан, уже завязанный, лежал возле. В ящик Семен Иванович клал вещи, не придерживаясь какой-нибудь системы: на дно была положена подушка, на нее — развинченная и завернутая в бумагу лампа, затем кожаный тюфячок, сапоги, куча этюдов, ящик с красками, книги и всякая мелочь. Рядом с ящиком сидел большой рыжий кот и смотрел в глаза хозяину. Этот кот, по словам Гельфрейха, состоял у него на постоянной службе.
— Я уже готов, Андрей, — сказал Гельфрейх. — Я очень рад, что ты меня к себе берешь. Ну, скажи, был сегодня сеанс? Пришла она?
— Пришла, пришла, Сеня… — ответил я, торжествуя в душе. — Помнишь, ночью ты сказал одну фразу… что ты отдал бы свою левую руку?
— Ну? — спросил он, сев на ящик и улыбаясь.
— Я немного понимаю тебя, Сеня…
— Вот видишь! Ах, Андрей, Андрей, вытащи ее! Я не могу. Я глупый, горбатый черт. Ты сам очень хорошо знаешь, что я не протащу через всю жизнь, долгую жизнь, и тяжести одного себя без посторонней помощи, без твоей, например, а уж другого кого-нибудь поддерживать… куда мне! Мне самому нужно, чтобы меня спасали от пьянства, брали к себе, заставляли работать, держали у себя мои деньги, писали корзинки, диваны и всякую обстановку для моих котов. Ах, Андрей, что бы я без тебя делал?
И во внезапном порыве нежности Сенечка вдруг соскочил со своего ящика, подбежал ко мне, обхватил меня руками и прижал голову к моей груди. Его мягкие шелковистые волосы касались моих губ. Затем так же быстро он оставил меня, побежал в угол комнаты (я имею сильное подозрение, что дорогой он стер слезинку) и уселся в кресло, стоявшее в углу, в тени.
— Ну, видишь, куда же мне! Ноты… ты — другое дело. Вытащи ее, Андрей!
Я молчал.
— Был еще один человек, который бы мог, — продолжал Семен Иванович, — но он не захотел.
— Бессонов? — спросил я.
— Да, Бессонов.
— Он давно с нею знаком, Сенечка?
— Давно; раньше меня. У этого человека в голове всё ящики и отделеньица; выдвинет один, достанет билетик, прочтет, что там написано, да так и действует. Представился ему вот этот случай. Видит, падшая девушка. Ну, он сейчас себе в голову (а там у него все по алфавиту), достал, прочел: они не возвращаются никогда.
Семен Иванович не стал говорить дальше. Он облокотился подбородком на руку и задумчиво смотрел мне прямо в лицо.
— Ты расскажи мне, как они познакомились. Что за странные отношения между ними?
— После, Андрей; теперь не стану. Да, может быть, она и сама тебе расскажет. Напрасно я сказал: «может быть», наверное расскажет. Ты у меня ведь вот какой… — улыбнувшись, сказал Семен. — Поедем, нужно расплатиться с капитаном.
Он вышел в коридор, крикнул что-то прислуге, и через минуту явился сам капитан. Это был крепкий, коренастый старик, очень свежий, с гладко выбритым лицом. Войдя в комнату, он щегольски расшаркался и подал Гельфрейху руку, мне же сделал только безмолвный поклон.
— Что пану требуется? — спросил он вежливо.
— Я уезжаю от вас, капитан.
— То есть воля пана, — ответил он, пожимая плечами. — Я был очень доволен вами, милостивый государь. Я рад, когда в моем отеле проживают прекрасные, образованные люди… Пан друг также художник? — спросил он, обращаясь ко мне с вторичным и весьма изящным поклоном. — Рекомендую себя: капитан Грум-Скжебицкий, старый солдат.
Я протянул ему руку и назвал свое имя.
— Пан Лопатин! — воскликнул капитан, выражая на своем лице почтительное удивление. — То есть известное имя. От всех учеников академии слышал. Очень счастлив знакомством. Желаю вам иметь славу Семирадского и Матейки… Куда же вы переезжаете? — спросил капитан Гельфрейха.
— А вот к нему… — смущенно улыбаясь, ответил Гельфрейх.
— Хотя вы и отнимаете у меня превосходного квартиранта, но я не огорчен. Дружба — это такое право… — сказал капитан, опять кланяясь. — Сейчас я принесу свою книгу…
Он вышел, бодро подняв голову. В его походке было что-то воинственное.
— Где он служил? — спросил я Сеню.
— Не знаю; только он не русский капитан. Я узнал в паспорте; он просто дворянин Ксаверий Грум-Скжебицкий. По секрету он всем говорит, что был в повстаньи. На стене у него и теперь висит «дупельтовка».
Капитан принес свою книгу и счеты. Справившись с книгой и пощелкав минуты две на счетах, он объявил сумму, которую должен был ему Гельфрейх за квартиру до конца месяца и за обеды. Семен Иванович расплатился, и мы весьма дружелюбно, расстались. Когда вынесли вещи, Семен Иванович взял под мышку рыжего кота, давно уже беспокойно тершегося у его ног, подняв хвост палочкой вверх и изредка коротко мяукая (вероятно, опустошенный вид комнаты привел его в тревожное настроение), и мы уехали.
IX
Прошло еще три или четыре сеанса. Надежда Николаевна приходила ко мне в десять или одиннадцать часов и оставалась до сумерек. Не раз я просил ее остаться пообедать с нами, но она всегда, как только кончался сеанс, поспешно уходила в другую комнату, переодевалась из синего платья в свое черное и тотчас же прощалась.
Ее лицо за эти несколько дней сильно изменилось. Какое-то мрачное и тоскливое выражение замечалось около ее губ и в впадинах ее серых глаз. Она редко говорила со мною и немного оживлялась только тогда, когда в мастерской сидел за своим мольбертом Гельфрейх, продолжавший, несмотря на мои уговаривания приняться за что-нибудь серьезное, писать одну кошку за другой. Кроме рыжего натурщика, в нашей квартире откуда-то появилось штук пять или шесть разнообразного возраста, пола и цвета кошек, которых Агафья Алексеевна беспрекословно кормила, хотя и вела с ними беспрерывную войну, выражавшуюся преимущественно в том, что она, забирая их по нескольку под мышку, выкидывала на черную лестницу. Но коты жалобно покрикивали у дверей, и мягкое сердце нашей домоправительницы не выдерживало: дверь отворялась, и натурщики снова овладевали квартирой.
Как живо вспоминаются мне эти долгие,