золотистые глазки с узкими зрачками, какая-нибудь драпировка, корзинка, в которой поместилось целое семейство котят с огромными прозрачными ушами, – то он обращался ко мне. Он и на этот раз вошел с чем-то завернутым в синюю бумагу. Протянув мне свою белую и костлявую руку, он положил сверток на стол и стал развязывать его.
– Опять кот? – спросил я.
– Опять… Нужно, видишь ли, тут коврик немножко… а на другом кусок дивана…
Он развернул бумагу и показал мне две небольшие, в поларшина, картинки; фигурки кошек были совсем окончены, но были написаны на фоне из белого полотна.
– Или не диван, так что-нибудь… Ты сочини уж. Надоело мне.
– Скоро ты бросишь этих котов, Семен Иваныч?
– Да нужно бы бросить, мешают они мне, очень мешают. Да что же ты поделаешь? Деньги! Ведь вот этакая дрянь – двести рублей.
И он, расставив тонкие ноги, пожал своими и так уже вечно сжатыми плечами и развел руками, как будто хотел выразить изумление, как такая дрянь может находить себе покупателя.
Своими кошками он в два года добился известности. Ни прежде, ни после (разве только на одной картинке покойного Гуна) я не видал такого мастерства в изображении котов всевозможных возрастов, мастей и положений. Но обратив на них свое исключительное внимание, Гельфрейх забросил все остальное.
– Деньги, деньги… – задумчиво повторял он. – И на что мне, горбатому черту, столько денег? А между тем я чувствую, что приняться за настоящую работу мне становится все труднее и труднее. Я завидую тебе, Андрей. Я два года, кроме этих тварей, ничего не пишу… Конечно, я очень люблю их, особенно живых. Но я чувствую, как меня засасывает все глубже и глубже… А ведь я талантливее тебя, Андрей, как ты думаешь? – спросил он меня добродушным и деликатным тоном.
– Я не думаю, – ответил я, улыбнувшись, – а уверен в этом.
– Что твоя Шарлотта?
Я махнул рукой.
– Плохо? – спросил он. – Покажи…
И видя, что я, не сходя с места, сделал отрицательное движение головой, он сам пошел рыться в куче старых холстов, поставленных в углу. Потом надел на лампу рефлектор, поставил мою неоконченную картину на мольберт и осветил ее. Он долго молчал.
– Я понимаю тебя, – сказал он. – Тут может выйти хорошее. Только все-таки это Анна Ивановна. Знаешь, зачем я пришел к тебе? Пойдем со мной.
– Куда?
– Куда-нибудь. На улицу. Тоска, Андрей. Боюсь, как бы опять не впасть в грех.
– Ну вот еще, вздор!
– Нет, не вздор. Чувствую, как что-то уже сосет здесь (он показал «под ложечку»). «Я б хотел забыться и заснуть», – неожиданно пропел он жиденьким тенорком. – Я и пришел к тебе, чтобы не быть одному, а то ведь начнешь – на две недели затянется. Потом болезнь. Да, наконец, и вредно это очень… при таком торсе.
Он повернулся два раза на каблуках, чтобы показать мне оба свои горба.
– Знаешь что? – предложил я. – Переезжай ко мне. Я удержу тебя.
– Это бы хорошо было. Я подумаю. А теперь пойдем.
Я оделся, и мы вышли.
Мы долго блуждали по петербургской слякоти. Была осень. Дул сильный ветер с моря. Поднималась кода. Мы побывали на Дворцовой набережной. Разъяренная река пенилась и охлестывала волнами гранитные парапеты набережной. Из черной пропасти, в которой исчезал другой берег, иногда блестела молния, и спустя четверть минуты раздавался тяжелый удар: в крепости палили из пушек. Вода прибывала.
– Я хотел бы, чтобы она еще поднялась. Я не видел наводнения, а это ведь интересно, – сказал Гельфрейх.
Мы долго сидели на набережной, молча вглядываясь в бушующий мрак.
– Она больше не прибудет, – сказал наконец Гельфрейх. – Ветер, кажется, стихает. Мне жаль! Я не видел наводнения… Пойдем.
– Куда?
– Куда глаза глядят… Пойдем со мной. Я сведу тебя в одно место. Меня пугает эта природа с ее чепухой. Бог с ней! Лучше посмотрим человеческую чепуху.
– Где же это, Сенечка?
– Да уж я знаю… Извозчик! – закричал он.
Мы сели и поехали. На Фонтанке, против деревянных, изукрашенных резьбой и пестро расписанных масляной краской ворот Гельфрейх остановил извозчика.
Мы прошли через грязный двор, между двумя длинными двухэтажными корпусами старинной постройки. Два сильных рефлектора кидали нам в лицо потоки яркого света; они были повешены по сторонам крыльца, старинного, но тоже обильно украшенного пестрою деревянною резьбою в так называемом русском вкусе. Впереди нас и сзади нас шли люди, направлявшиеся туда же, куда и мы, – мужчины в меховых пальто, женщины в длинных дипломатах и пальмерстонах из претендующей на роскошь материи: шелковые цветы по плисовому полю, с боа на шеях и в белых шелковых платках на головах; все это входило в подъезд и, поднявшись на несколько ступенек лестницы, раздевалось, обнаруживая по большей части жалко-роскошные туалеты, где шелк заменяла наполовину бумага, золото – бронза, бриллианты – шлифованное стекло, а свежесть лица и блеск глаз – цинковые белила, кармин и тердесьен.
Мы взяли в кассе билеты и вступили в целую анфиладу комнат, уставленных маленькими столиками. Душный воздух, пропитанный какими-то странными испарениями, охватил меня. Табачный дым, вместе с запахом пива и дешевой помады, носился в воздухе. Толпа шумела. Иные бесцельно бродили, иные сидели за бутылками у столиков; тут были мужчины и женщины, и странно было выражение их лиц. Все притворялись веселыми и говорили о чем-то: о чем – бог весть! Мы подсели к одному из столиков. Гельфрейх спросил чаю. Я мешал его ложечкой и слушал, как рядом со мною низенькая, полная брюнетка, с цыганским типом лица, медленно и с достоинством, с сильным немецким акцентом и с каким-то оттенком гордости в голосе, отвечала своему кавалеру на его вопрос, часто ли она здесь бывает:
– Я бываю здесь один раз в неделю. Я не могу часто бывать, потому что нужно в другое место. Вот как: третий день я была в Немецком клубе, вчера в Орфеуме, сегодня здесь, завтра в Большой театр, послезавтра в Приказчичий, потом в оперетту, потом Шато-де-флер… Да, я каждый день где-нибудь бываю: так и проходит die ganze Woche[13].
И она гордо посмотрела на своего собеседника, который даже съежился, услышав столь пышную программу удовольствий. Это был белобрысый человек лет двадцати пяти, с узким лбом, с нависшею на него гривкою, с бронзовою цепочкой. Он вздохнул, робко глядя на свою великолепную даму. Увы, где ему, скромному апраксинскому приказчику, преследовать ее изо дня в день по клубам и кафешантанам?
Мы встали и пошли бродить по комнатам. В конце анфилады их широкая дверь вела в зал, назначенный для танцев. Желтые шелковые занавески на окнах и расписанный потолок, ряды венских стульев по стенам, в углу залы большая белая ниша в форме раковины, где сидел оркестр из пятнадцати человек. Женщины, по большей части обнявшись, парами ходили по зале; мужчины сидели по стенам и наблюдали их. Музыканты настраивали инструменты. Лицо первой скрипки показалось мне немного знакомым.
– Вы ли это, Федор Карлович? – спросил я, трогая его за плечо.
Федор Карлович обернулся ко мне. Боже мой, как он обрюзг, опух и поседел!
– Да, я – Федор Карлович, и что же вам угодно?
– А помните, в гимназии?.. Вы приходили со скрипкой на уроки танцев.
– А! Я и теперь сижу там, на табуреточке, в углу залы. Я помню вас… Вы вальсировали очень ловко…
– Вот третий год.
– Вы помните, как один раз вы пришли рано и в пустой зале сыграли элегию Эрнста? Я слышал.
Музыкант блеснул своими заплывшими глазами.
– Вы слышали? Вы слушали? Я думал, что меня никто не слышит. Да, я иногда играл… Теперь не могу… Теперь здесь; на Масленой, на Пасхе – день в балаганах, вечер здесь… (Он помолчал.) У меня четыре сына и одна дочь, – промолвил он тихо. – И один мальчик в этом году кончает Annen-Schule и поступает в университет… Я не могу играть элегии Эрнста.
Капельмейстер взмахнул смычком несколько раз; оглушительно дернул тощий и громкий оркестр какую-то польку. Капельмейстер, помахав такта три-четыре, сам присоединил свою визгливую скрипку к общему хору. Пары завертелись, оркестр гремел.
– Пойдем, Сеня, – сказал я. – Тоска… Поедем домой, напьемся чаю и поболтаем о хорошем.
– О хорошем? – спросил он с улыбкою. – Ну ладно, поедем.
Мы стали проталкиваться к выходу. Вдруг Гельфрейх остановился.
– Смотри, – сказал он, – Бессонов…
Я оглянулся и увидел Бессонова. Он сидел за мраморным столиком, на котором стояла бутылка вина, рюмки и еще что-то такое. Низко нагнувшись, с блестящими глазами, он оживленно шептал что-то сидевшей за тем же столом женщине в черном шелковом платье, лица которой нам не было видно. Я заметил только ее стройную фигуру, тонкие руки и шею и черные волосы, гладко зачесанные с затылка вверх.
– Благодари судьбу, – сказал мне Гельфрейх. – Ты знаешь ли, кто эта особа? Радуйся, это она, твоя Шарлотта Корде.
– Она? Здесь?
V
Бессонов, держа в руке рюмку с вином, поднял на меня свои оживившиеся и покрасневшие глаза, и на лице его ясно выразилось неудовольствие.
Он встал с места и подошел к нам.
– Вы здесь? Какими судьбами?
– Приехали посмотреть на вас, – ответил я, улыбаясь. – И я не жалею, потому что…
Он поймал мой взор, скользнувший по его подруге, и резко перебил меня:
– Не надейтесь… Этот Гельфрейх уже сказал вам… Но из этого ничего не выйдет. Я не допущу. Я увезу ее…
И, быстро подойдя к ней, он громко сказал:
– Надежда Николаевна, поедемте отсюда.
Она повернула голову, и я увидел в первый раз ее удивленное лицо.
Да, я увидел ее в первый раз в этом вертепе. Она сидела здесь с этим человеком, иногда спускавшимся из своей эгоистической деятельной и высокомерной жизни до разгула; она сидела за опорожненной бутылкой вина; глаза ее были немного красны, бледное лицо измято, костюм небрежен и резок. Вокруг нас теснилась толпа праздношатающихся гуляк, купцов, отчаявшихся в возможности жить не напиваясь, несчастных приказчиков, проводящих жизнь за прилавками и отводящих свою убогую душу только в таких притонах, падших женщин и девушек, только-только прикоснувшихся губами к гнусной чаше, разных модисток, магазинных девочек… Я видел, что она уже падает в ту бездну, о которой говорил мне Бессонов, если уже совсем не упала туда.
– Поедем же, поедем, Надежда Николаевна! – торопил Бессонов.
Она встала и, смотря на него с удивлением, спросила:
– Зачем? Куда?
– Я не хочу оставаться здесь…
– И можете ехать… Это, кажется, ваш знакомый и Гельфрейх?
– Послушай,