и недовольно усмехнулся.
— Шальные вы люди, господа российские живописцы, — сказал он. — Мало у нас своего! Шарлотта Корде! Какое вам дело до Шарлотты? Разве вы можете перенести себя в то время, в ту обстановку?
Может быть, он был и прав… Но только образ французской героини так занимал меня, что я не мог не приняться за картину. Я задумал написать ее во весь рост, одну, стоящую прямо перед зрителями, с глазами, устремленными перед собой; она уже решилась на свой подвиг-преступление, и это написано только на ее лице: рука, которая несет смертельный удар, пока еще висит бессильно и нежно выделяется своею белизною на темно-синем суконном платье; кружевная пелеринка, завязанная накрест, оттеняет нежную шею, по которой завтра пройдет кровавая черта… Я помню, как ее образ создался в моей душе… Я прочел ее историю в одной сентиментальной и, может быть, лживой книге, у Ламартина; из ложного пафоса болтливого и любующегося своим языком и манерой француза для меня ясно и отчетливо вышла чистая фигура девушки — фанатика добра. Я перечитал о ней все, что мог достать, пересмотрел несколько ее портретов, и решился написать картину.
Первая картина, как первая любовь, овладевает душою вполне. Я носил в себе этот слагавшийся образ, я обдумывал мельчайшие подробности и дошел, наконец, до того, что, закрыв глаза, мог ясно представить себе свою Шарлотту.
Но, начав картину со счастливым страхом и радостным волнением, я сразу встретил нежданное и трудноодолимое препятствие: у меня не было натурщицы.
То есть они, собственно говоря, были. Я выбрал, как, мне показалось, наиболее подходящую из нескольких особ, занимающихся этим делом в Петербурге, и начал усердно работать. Но, боже мой, как не похожа была эта Анна Ивановна на взлелеянное мною создание, так ясно представлявшееся моим закрытым глазам! Она позировала прекрасно, она не шевелилась по часу и добросовестно зарабатывала свой рубль, чувствуя большое удовольствие от того, что ей можно было стоять на натуре в платье и не обнажать своего тела.
— Так хорошо это в платье позировать! А то другие уж смотрят, смотрят, всю-то глазами обыщут… — сказала она мне со вздохом и легкой краской на лице на первом сеансе.
Она сделалась натурщицей всего только месяца два и не могла еще привыкнуть к своему ремеслу. Русские девушки, кажется, и никогда не могут к нему привыкнуть.
Я написал ее руки, плечи и стан, но когда принялся за лицо, отчаяние овладело мною. Пухленькое молодое лицо, с немного вздернутым носом, добродушными серыми глазками, доверчиво и довольно жалобно смотревшими из-под совершенно круглых бровей, заслонило мою мечту. Я не мог пересоздать эти неопределенные и мелкие черты в то лицо. Я бился с своей Анной Ивановной три или четыре дня и, наконец, оставил ее в покое. Другой натурщицы не было, и я решился сделать то, чего во всяком случае делать не следовало: писать лицо без натуры, из головы, «от себя», как говорят художники. Я решился на это потому, что видел в голове свою героиню так ясно, как будто бы я видел ее перед собой живою. Но когда началась работа, кисти полетели в угол. Вместо живого лица у меня вышла какая-то схема. Идее недоставало плоти и крови.
Я снял холст с мольберта и поставил его в угол лицом к стене. Неудача сильно поразила меня. Помню, что я даже схватил себя за волосы. Мне казалось, что и жить-то не стоит, задумав такую прекрасную картину (а как она была хороша в моем воображении!) и не будучи в состоянии написать ее. Я бросился на кровать и с горя и досады старался заснуть.
Помню, что, когда я уже забывался, позвонили: почтальон принес письмо от кузины Сони. Она радовалась тому, что я задумал большую и трудную работу, и жалела, что так трудно найти натурщицу. «Не пригожусь ли я, когда кончу институт? Подожди полгода, Андрей, — писала она, — я приеду к тебе в Петербург, и ты можешь писать с меня хоть десять Шарлотт Корде… если только во мне есть хоть капля сходства с тою, которая, как ты пишешь, теперь владеет твоею душой».
Соня совсем не похожа на Шарлотту. Она неспособна наносить раны. Она любит больше лечить их и чудесно делает это.
И меня бы она вылечила… если бы это было возможно.
III
Вечером я вышел к Бессонову.
Я вошел к нему, когда он сидел, согнувшись над своим, заваленным книгами, рукописями и вырезками из газет, письменным столом. Рука его быстро ходила по бумаге: он писал очень скоро, без помарок, мелким и ровным кудреватым почерком. Он мельком взглянул на меня и продолжал писать; упорная мысль, видимо, владела им в эту минуту, и он не хотел оторваться от работы, не передав ее бумаге. Я сел на широкий, низкий и очень потертый диван (он спал на нем), стоявший в тени, и минут пять смотрел на него. Его правильный, холодный профиль мне был хорошо знаком: не раз я зачерчивал его в свой альбом, однажды даже написал с него этюд красками. Этого этюда у меня нет: он послал его матери. Но в этот вечер, потому ли, что я уселся в тени, а он был хорошо освещен ярко падавшим на него светом лампы с зеленым стеклянным абажуром, или потому, что нервы у меня были расстроены, его лицо как-то особенно привлекало мое внимание. Я смотрел на него и разбирал его голову по деталям, исследовал малейшие черты, до сих пор ускользавшие от меня. Его голова была бесспорно головой сильного человека. Может быть, не очень талантливого, но сильного.
Четвероугольный череп, почти без изгиба переходивший в широкий и мощный затылок; круто спускавшийся и выпуклый лоб; брови, опущенные на середине и сжимавшие кожу в вертикальную складку, сильные челюсти и тонкие губы — все это казалось мне сегодня чем-то новым.
— Что вы на меня так смотрите? — вдруг спросил он, положив перо и оборачиваясь ко мне лицом.
— Почему вы узнали?
— Я чувствовал. Кажется, это не предрассудок; мне не раз приходилось испытывать подобное.
— Я смотрел на ваше лицо как на модель. У вас преоригинальная голова, Сергей Васильевич.
— Право? — сказал он с усмешкою. — Ну и пусть ее.
— Нет, серьезно. Вы на кого-то похожи… из знаменитых…
— Мошенников или убийц? — спросил он меня, не дав кончить. — Я в Лафатера не верю… Ну, что вы? По лицу вижу, что плохо. Не выходит?
— Да, не совсем хорошо. Бросил, совсем бросил… — ответил я отчаянным голосом.
— Я так и думал. Что ж, у вас, должно быть, натуры нет?
— Нет, нет и нет. Вы знаете, Сергей Васильевич, как я искал. Но все это до такой степени не то, что просто хоть в отчаяние приходи. Особенно эта Анна Ивановна; она меня совсем измучила. Она стерла своей плоской физиономией решительно все. Право, даже кажется, что и в голове-то у меня теперь тот образ не так ясен.
— А был ясен?
— О да, совершенно! Если бы можно было писать с зажмуренными глазами — право, кажется, ничего лучшего не нужно. С закрытыми глазами — она здесь, вот она.
И я, должно быть пресмешным образом, зажмурился, потому что Бессонов расхохотался.
— Не смейтесь; я серьезно огорчен, — сказал я. Он вдруг оборвал свой смех.
— Огорчены, так не буду. Но, право, с вами смех и горе. Не я ли вам говорил: бросьте этот сюжет!
— Я и бросил.
— А сколько работы, траты нервной силы, сколько напрасного огорчения теперь! Я знал, что это так выйдет. И не потому, чтобы я предвидел, что вы не найдете модели, а потому, что сюжет-то неподходящий. Надо это в своей крови иметь. Надо быть потомком тех людей, что пережили и Марата, и Шарлотту Корде, и все это время. А вы что? Мягчайший русский интеллигент, вялый, слабый! Надо быть самому способным на такой поступок. А вы? Можете ли вы, когда нужно, бросить кисть и, выражаясь высоким слогом, взять кинжал? Ведь это для вас нечто вроде путешествия на Юпитер…
— Яне раз с вами спорил об этом, Сергей Васильевич, и, кажется, ни мне вас, ни вам меня не убедить. Художник на то и художник, чтобы уметь поставить в себя вместо своего я — чужое. Разве Рафаэлю нужно было быть богородицей, чтобы написать Мадонну? Ведь это абсурд, Сергей Васильевич. Впрочем, я себе противоречу: я не хочу с вами спорить, а сам начинаю.
Он хотел что-то сказать мне, но махнул рукой.
— Ну, бог с вами! — сказал он, встал и начал ходить по комнате из угла в угол, мягко ступая войлочными туфлями. — Не будем спорить. Не будем растравлять мы язвы сердца тайной, как сказал кто-то и где-то.
— А и то может быть. Стихи я обыкновенно перевираю… Для утешения не приказать ли самоварчик? Пора ведь.
Он подошел к двери и громко крикнул, как кричат на ротном ученье:
— Чаю!
Я не люблю его за эту манеру обращаться с прислугой. Мы долго молчали. Я сидел, откинувшись на подушки дивана, а ои все ходил и ходил. Казалось, он думал что-то… И наконец, остановившись передо мною, он спросил деловым тоном:
— А если бы у вас была натура, вы бы попробовали еще раз?
— Еще бы! — уныло проговорил я. — Да где ее возьмешь?
— Видите ли, Андрей Николаевич… Есть тут одна… особа…
— Если важная, то она не станет позировать.
— Нет, не важная, очень неважная. Но… очень, очень большое имею я при этом «но».
— Да какие тут «но», Сергей Васильевич? Если вы не шутите?
— Шучу, шучу, этого нельзя…
— Сергей Васильевич… — сказал я умоляющим тоном.
— Послушайте, что я вам скажу. Знаете, что я ценю в вас? — начал он, остановившись передо мной. — Мы с вами почти ровесники, я старше года на два. Но я изжил и переиспытал столько, сколько вам придется изжить и переиспытать, вероятно, еще в десять лет. Я не чистый человек, злой и… развратный (он резко отчеканил это слово). Есть многие развратнее меня, но я считаю себя виновнее. Я ненавижу себя за то, что не могу быть таким чистым, каким Т3ы я хотел быть… как вы, например.
— О каком разврате и о какой чистоте говорите вы? — спросил я.
— Я называю вещи их собственными именами. Я часто завидую вам, вашему спокойствию и чистой совести; я завидую тому, что у вас есть… Ну, да это все равно! Нельзя и нельзя! — перебил он сам себя злым голосом. — Не будем говорить об этом.
— Если нельзя, то хоть объясните, что или кто у меня есть? — спросил я.
— Ничего… Никого… Да, впрочем, я скажу: сестра ваша, Софья Михайловна. Ведь она сестра не очень близкая по родству?
— Троюродная, — отвечал я.
— Да, троюродная. Она ваша невеста, — сказал он