двух обеден не отстоит, который еще давеча говорил, что свою Анну Ивановну ни на какую принцессу не променяет… снохач!!
— Да не врут ли, Лукьяныч? Сказывают, Яшенька-то ведь у него непутный!
— Запивает, известно!
— Ну, видишь ли!
— С этого самого и запил, что сраму стерпеть не мог!
Кончено. С невыносимою болью в сердце я должен был сказать себе: Дерунов — не столп! Он не столп относительно собственности, ибо признает священною только лично ему принадлежащую собственность. Он не столп относительно семейного союза, ибо снохач. Наконец, он не может быть столпом относительно союза государственного, ибо не знает даже географических границ русского государства…
Но где же искать «столпов», если даже Осип Иваныч не столп?
КАНДИДАТ В СТОЛПЫ
Какая, однако ж, загадочная, запутанная среда! Какие жестокие, неумолимые нравы! До какой поразительной простоты форм доведен здесь закон борьбы за существование! Горе «дуракам»! Горе простецам, кои «с суконным рылом» суются в калашный ряд чай пить! Горе «карасям», дремлющим в неведении, что провиденциальное их назначение заключается в том, чтоб служить кормом для щук, наполняющих омут жизненных основ!
Все это я и прежде очень хорошо знал. Я знал и то, что «дураков учить надо», и то, что «с суконным рылом» в калашный ряд соваться не следует, и то, что «на то в море щука, чтобы карась не дремал». Словом сказать, все изречения, в которых, как в неприступной крепости, заключалась наша столповая, безапелляционная мудрость. Мало того, что я знал: при одном виде избранников этой мудрости я всегда чувствовал инстинктивную оторопь.
Мне казалось, что эти люди во всякое время готовы растерзать меня на клочки. Не за то растерзать, что я в чем-нибудь виноват, а за то, что я или «рот разинул», или «слюни распустил». Начавши жизненную карьеру с процесса простого, так сказать, нетенденциозного «отнятия», они постепенно приходят в восторженное состояние и возвышаются до ненависти. Им мало отнять у «разини», им нужно сократить «разиню», чтоб она не болталась по белу свету, не обременяла понапрасну землю. Ненависть к «дураку» возводится почти на степень политического и социального принципа.
Как тут жить?!
Но я живу и, следовательно, волею и неволею делаюсь причастником жизненного процесса. В сущности, этот процесс даже для «разини» не представляет ничего головоломного. Наравне со всеми прочими, я могу и купить, и продать, и объявить войну, и заключить мир. Купить так купить, продать так продать, говорю я себе, и мне даже в голову не приходит, что нужно принадлежать к числу семи мудрецов, чтобы сладить с подобными бросовыми операциями. Но когда наступает момент «ладить» — вот тут-то именно я и начинаю путаться. Мне делается неловко, почти совестно. Мне начинает казаться, что на меня со всех сторон устремлены подозрительные взоры, что в голове человека, с которым я имею дело, сама собою созревает мысль: «А ведь он меня хочет надуть!» И кто же может поручиться, что и в моей голове не зреет та же мысль? не думаю ли и я с своей стороны: «А ведь он меня хочет надуть!»
Это чувство обоюдной подозрительности до того противно, что я немедленно начинаю ощущать странную потребность освободиться от него. И потому на практике я почти всегда действую «без ума», то есть — спешу. Когда я продаю, то мои действия сами собою принимают такой характер, как будто покупщик делает мне благодеяние и выручает меня из неслыханного затруднения. Когда я покупаю и продавец, по осмотре предмета покупки, начинает уверять меня, что все виденное мною ничто в сравнении с тем, что я, с божьею помощью, впереди увижу, то я не только не вступаю с ним в спор, не только не уличаю его во лжи, но, напротив того, начинаю восклицать: «Да помилуйте! да неужели же я не понимаю!» и т.д. Когда я объявляю войну, то каким-то образом всегда так устроивается, что я нахожу своего противника вооруженным прекраснейшим шасспо, а сам нападаю на него с кремневым ружьем, у которого, вдобавок, вместо кремня вставлена крашенная под кремень чурочка. Когда заключаю мир, то говорю: возьми всё — и отстань!
Но что всего удивительнее: я не только не питаю никакой ненависти к этим людям, но даже скорее склонен оправдывать их. Так что если б я был присяжным заседателем и мне, в этом качестве, пришлось бы судить различные случаи «отнятия» и «устранения из жизни», то я положительно убежден, что и тут поступил бы как «разиня», «слюняй» и «дурак». Каким образом занести руку на вора, когда сама народная мудрость сочинила пословицу о карасе, которому не полагается дремать? каким образом обрушиться на нарушителя семейного союза, когда мне достоверно известно, что «чуждых удовольствий любопытство» (так определяет прелюбодеяние «Письмовник» Курганова) представляет одну из утонченнейших форм новейшего общежития? Вот почему я совсем неспособен быть судьей. Я не могу ни карать, ни миловать; я могу только бояться…
Увы! я не англосакс, а славянин. Славянин с головы до ног, славянин до мозга костей. Историки удостоверяют, что славяне исстари славились гостеприимством, — вот это-то именно качество и преобладает во мне. Я люблю всякого странника угостить, со всяким встречным по душе покалякать. И ежели под видом странника вдруг окажется разбойник, то я и тут не смущусь: возьми все — и отстань. Я даже не попытаюсь оборониться от него, потому что ведь, в сущности, все равно, как обездолит меня странник: приставши ли с ножом к горлу или разговаривая по душе. Пусть только он спрячет свой нож, пусть объедает и опивает меня по душе! Греха меньше.
Говоря по правде, меня и «учили» не раз, да и опытностью житейскою судьба не обделила меня. Я многое испытал, еще больше видел и даже — о, странная игра природы! — ничего из виденного и испытанного не позабыл…
Но все это прошло мимо, словно скользнуло по мне. Как будто я видел во сне какое-то фантастическое представление, над которым и плакать и хохотать хочется…
Я помню, как пришла мне однажды в голову мысль: «Куплю я себе подмосковную!» Зачем Чемезово? Что такое Чемезово? Чемезово — глушь, болотина, трясина! В Чемезове с голоду помрешь! В Чемезово никто покалякать по душе не заедет! То ли дело «подмосковная»! И вот, вместо того чтоб «с умом» повести дело, я, по обыкновению, начал спешить, а меня, тоже по обыкновению, начали «объегоривать». Какие-то благочестивые мерзавцы явились: вздыхают, богу молятся — и объегоривают! Чужой лес показывают и тут же, смеючись, говорят: «Да вы бы, сударь, с планом проверили! ведь это дело не шуточное: на ве-ек!» А я-то так и надрываюсь: «Да что вы! да помилуйте! да неужто ж вы предполагаете! да я! да вы!» и т.д. И что же в результате вышло? Вышло, что я до сего дня на проданный мне лес любуюсь, но войти в него не могу: чужой!
Памятны мне «крепостные дела» в московской гражданской палате. Выходишь, бывало, сначала под навес какой-то, оттуда в темные сени с каменными сводами и с кирпичным, выбитым просительскими ногами полом, нащупаешь дверь, пропитанную потом просительских рук, и очутишься в узком коридоре. Коридор светлый, потому что идет вдоль наружной стены с окнами; но по правую сторону он ограничен решетчатой перегородкой, за которою виднеется пространство, наполненное сумерками. Там, в этих сумерках, словно в громадной звериной клетке, кружатся служители купли и продажи и словно затевают какую-то исполинскую стряпню. Осипшие с похмелья голоса что-то бормочут, дрожащие руки что-то скребут. Здесь, по манию этих зверообразных людей, получает принцип собственности свою санкцию! здесь с восхода до заката солнечного поются ему немолчные гимны! здесь стригут и бреют и кровь отворяют! Здесь, за этой решеткой. А по сю сторону перегородки, прислонившись к замасленному карнизу ее, стоят люди кабальные, подневольные, люди, обуреваемые жаждой стяжания, стоят и в безысходной тоске внемлют гимну собственности, который вопиет из всех стен этого мрачного здания! И в каждом из этих кабальных людей, словно нарыв, назревает мучительная мысль: вот сейчас! сейчас налетит «подвох»! — сейчас разверзнется под ногами трапп… хлоп! И начнут тебя свежевать! вот эти самые немытые, нечесаные, вонючие служители купли и продажи! Свежевать и приговаривать: «Не суйся, дурак, с суконным рылом в калашный ряд чай пить! забыл, дурак, что на то щука в море, чтобы карась не дремал! Дурак!»
Помню я и уездный суд. Помню судью, лихого малого, который никогда не затруднялся «для своего брата дворянина одолжение сделать», но всегда как-то так устроивал, что, вместо одолжения, выходила пакость. Помню секретаря, у которого щека была насквозь прогрызена фистулою и весь организм поражен трясением и который, за всем тем, всем своим естеством, казалось, говорил: «Погоди, ужо я завяжу тебе узелочек на память, и будешь ты всю жизнь его развязывать!» Помню весь этот кагал, у которого, начиная со сторожа, никаких других слов на языке не было, кроме: урвать, облапошить, объегорить, пустить по миру…
Помню тетушек, сестриц, дяденек, братцев, постоянно ведших между собою какую-то бесконечную тяжбу, подличавших перед всевозможными секретарями, столоначальниками, писцами, открывавших перед ними всю срамную подноготную своего домашнего очага, не отступавших ни перед лестью, ни перед сплетней, ни перед клеветой…
— Беспременно эта расписка фальшивая! — восклицала одна тетенька.
— Беспременно он столоначальника перекупил! — восклицала другая тетенька.
— Уж это как свят бог, что они его дурманом опоили! — вопияла сестрица.
И так далее, то есть целый ряд возгласов, в которых так и сыпались, словно жемчуг бурмицкий, слова: «Подкупил, надул, опоил» и проч.
Надеюсь, что это школа хорошая и вполне достаточная, чтобы из самого несомненного «ротозея» сделать осторожного и опытного практика. Но повторяю: ни опыт, ни годы не вразумили меня. Я знаю, я помню — и ничего больше. И теперь, как всегда, я остаюсь при своем славянском гостеприимстве и ничего другого не понимаю, кроме разговора по душе… со всяким встречным, не исключая даже человека, который вот-вот сейчас начнет меня «облапошивать». И теперь, как всегда, я «спешу», то есть смотрю на своего покупателя и своего продавца, как на избавителей, без помощи которых я наверное погряз бы в беде… Возьми всё — и отстань!
Говорят, что теперь ничего этого уже нет. Нет ни уездных садов, ни гражданских палат, ни решеток, за которыми сидят «крепостные дела». Конечно, это факт утешительный, но я должен сознаться, что даже и от него не много прибавилось во мне куражу. Я все-таки боюсь, и всякий раз, как приходится проходить мимо конторы нотариуса, мне кажется, что у него на вывеске все еще стоит прежнее: «Здесь стригут,