озирая глазами высь и отирая платком пот, выступивший на лбу.
— Да, брат, хорошо теперь на вольном воздухе.
— И не вышел бы!
В самом деле, так было хорошо среди этой тишины, этой теплыни угасающего дня, этих благоуханий, что разговор наш непременно принял бы сентиментальный характер, если б изредка долетавший стук Зайцевой тележки не возвращал нас к действительности.
— Не нравится мне этот Заяц, — сказал я.
— Зачем же ты привел его?
— А нам разве «нравиться» надо! Нам нужно, чтоб дело сделал, а там, пожалуй, хоть век его не видать!
— Однако ведь ты сам видишь, что он просто-напросто мошенник!
— Мошенник — много про него сказать. А лодырь!.. нестоющий, значит, человек!
— Вот, ты говоришь: «нестоющий человек», а между тем сам же его привел! Как же так жить! Ну, скажи, можно ли жить, когда без подвоха никакого дела сделать нельзя!
— Живем помаленьку. Стало быть, не до конца еще прегрешили.
— Да ты пойми же, Лукьяныч, вот завтра Бородавкин приедет: неужто ж и в самом деле ты будешь его пуншем спаивать?
— А коли ему нравится! пущай пьет!
— Да ведь это значит прямо мошенничать! С пьяным человеком в сделку входить!
Лукьяныч изумленными глазами взглянул на меня.
— Да никак вы в сам-деле думаете, что вы Бородавкина обидеть можете? — удивился он.
— Обидеть! Не обидеть, а коли по-твоему делать, так просто-напросто обмануть!
— Христос с вами! Да вы слыхали ли про Бородавкина-то! Он ведь два раза невинно падшим объявлялся! Два раза в остроге сидел и всякий раз чист выходил! На-тко! нашли кого обмануть! Да его и пунштом-то для того только поят, чтобы он не слишком уж лют был!
Сказавши это, Лукьяныч махнул рукой и ушел в свое логово готовиться к завтрашнему дню. Через полчаса вышел оттуда еще такой же ветхий старик и начал, вместе с Лукьянычем, запрягать в одноколку мерина.
Посылали в город за кизляркой и другими припасами для предстоящих «пунштов».
* * *
Но я не выдержал.
Ежедневные разъезды по одним и тем же местам, беспрерывные разговоры об одних и тех же предметах до того расшатали мои нервы, что мне почти всю ночь не спалось. Передо мной, в течение нескольких бессонных часов, прошли все подробности любостяжательной драмы, которой я был очевидцем и участником. Вспомнился благолепный Дерунов и его самодовольные предики насчет «бунтов», в которых так ясно выразилась наша столповая мораль; вспомнилась свита мелких торгашей-прасолов, которые в течение целого месяца, с утра до вечера, держали меня в осаде и которые хотя и не успели еще, подобно Дерунову, уловить вселенную, но уже имели наготове все нужные для этого уловления мрежи; вспомнилась и бесконечная канитель разговоров между Лукьянычем и бесчисленными претендентами на обладание разрозненными клочьями некогда великолепного чемезовского имения…
Эти разговоры в особенности раздражали меня. Все они велись в одной и той же форме, все одинаково не имели никакого содержания, кроме совершенно бессмысленной укоризны. На русском языке даже выработался особенный термин для характеристики подобных разговоров. Этот термин: «собачиться».
— А ты настоящую цену давай! — собачился, например, Лукьяныч.
— И то настоящую цену даем! — с своей стороны, отсобачивался прасол-покупщик.
— А ты дело говори!
— И то дело говорим!
— Слушай! сколько ты тут дров напилить хочешь?
— Сколько напилим — все наше будет.
— Опять товарник! Ты думаешь, сколько ты товарнику тут напилишь?
— Опять-таки, сколько ни напилим — все наше будет!
— Бога ты не боишься!
— Ты один, видно, боишься!
И так далее, до тех пор, пока запас «собаченья» не истощался на время. Тогда наступало затишье, в продолжение которого Лукьяныч пощипывал бородку, язвительно взглядывал на покупателя, а покупатель упорно смотрел в угол. Но обыкновенно Лукьяныч не выдерживал и, по прошествии нескольких минут, с судорожным движением хватался за счеты и начинал на них выкладывать какие-то фантастические суммы.
— Слушай! Боишься ли ты бога! — принимался он вновь за прежнюю канитель укоризн.
Вспомнился мне, наконец, и Заяц, за несколько часов перед тем с такою бесцеремонною торжественностью посвящавший меня в тайны искусства «показывания», которого я некогда был жертвою.
Теперь это искусство «показывания» уже не меня обездоливало, а, напротив того, мне предлагало свои услуги.
Ясно, что передо мной, в течение целого месяца, каждодневно производился тот самый акт «потрясения», который поселяет такой наивный ужас в сердцах наших столпов. Да, это было оно, это было «потрясение», и вот эти люди, которые так охотно бледнеют при произнесении самого невинного из заклейменных преданием «страшных слов», — эти люди, говорю я, по-видимому, даже и не подозревают, что рядом с ними, чуть ли не ими самими, каждый час, каждую минуту, производится самое действительное из всех потрясений, какое только может придумать человеческая злонамеренность!
И с какою наивною бессознательностью, с каким простодушным неведением производится этот акт «потрясения общественных основ». Это даже не акт, а почти простой обряд. Даже добряк Лукьяныч, которому, конечно, и на мысль никогда не приходило кого-нибудь ограбить, и тот является чуть не грабителем или, по крайней мере, попустителем и пособником грабежа. Не услаждался ли он всем существом своим фокусами «показывания», представленными Зайцем? Не послал ли он в город за кизляркой, в надежде, что Бородавкин, под влиянием «пунштов», ходчее пойдет в устроиваемую ему Зайцем ловушку?
И чем дольше я думал, тем больше и больше таяла моя недавняя решимость действовать с умом. И по мере того как она исчезала, на ее место, сначала робко, но потом все настойчивее и настойчивее, всплывала другая решимость: бросить! Бросить все и бежать!
Как-то вдруг для меня сделалось совсем ясно, что мне совсем не к лицу ни продавать, ни покупать, ни даже ликвидировать. Что мое место совсем не тут, не в мире продаж, войн, трактатов и союзов, а где-то в безвестном углу, из которого мне никто не препятствовал бы кричать вслед несущейся мимо меня жизни: возьми всё — и отстань!..
Утром, едва я успел забыться тревожным сном, как меня разбудил гром и звон, раздававшийся на дворе. Одевшись наскоро, я выбежал на крыльцо, и глазам моим представилась картина необычной для Чемезова суеты. Старики и старухи, мирно доживавшие свой век в подвальных этажах барского дома, все разом выползли на барский двор, сновали взад и вперед, от амбара к кладовой, от кладовой к погребу, гремели ключами, отпирали, запирали, что-то вынимали, несли. У конюшни стояла крытая ямская повозка; вблизи нее, на лужку, ходили три спутанные лошади и кормились, встряхивая бубенчиками. На вопрос мой, что случилось, мне отвечали, что приехал купец Бородавкин и вместе с Зайцем и Лукьянычем отправился осматривать дачу.
Я ждал довольно долго. Наконец, часа через три, осторожно, словно крадучись, вошел в мою комнату Заяц. Лицо его, в буквальном смысле слова, было усеяно каплями пота и выражало таинственность и озабоченность.
— Желают вас видеть, — доложил он шепотом.
Я чувствовал, что решительный час настал; но все еще колебался.
— Ваше высокоблагородие! позвольте вам доложить! — продолжал он таинственно, — они теперича в таком пункте состоят, что всего у них, значит, просить можно. Коли-ежели, к примеру, всю дачу продать пожелаете — они всю дачу купят; коли-ежели пустошь какую, или парки, или хоша бы и дом — они и на это согласны! Словом сказать, с их стороны на всё согласие будет полное!
И надо было видеть его изумление и даже почти негодование, когда я объявил ему, что в настоящую минуту ничего продавать не намерен!!
ПРЕВРАЩЕНИЕ
На днях иду по Невскому, мимо парикмахерской Дюбюра, смотрю и глазам не верю: по лестнице магазина сходит сам Осип Иванович Дерунов!
Нужно было в свое время очень запечатлеть в памяти лицо Осипа Иваныча, чтобы узнать его в том обличии, в каком он предстал передо мной в эту минуту. На плечах накинута соболья шуба редчайшей воды (в «своем месте» он носит желтую лисью шубу, а в дорогу так и волчьей не брезгает), на голове надет самого новейшего фасона цилиндр, из-под которого высыпались наружу серебряные кудри; борода расчесана, мягка, как пух, и разит духами; румянец на щеках даже приятнее прежнего; глаза блестят… Словом сказать, лет двадцать пять с плеч долой — никак не меньше.
И прежде случалось, что Дерунов по временам наезжал в Петербург по своим делам, но приезды эти всегда совершались более чем скромно. Останавливался он обыкновенно у кума своего, Ивана Иваныча Зачатиевского, сына к — ского пономаря, который служил в одном из департаментов столоначальником, досиделся до чина статского советника и с получением его воспользовался титулом управляющего столом. Если же у кума было нельзя приютиться (Зачатиевский был необыкновенно плодущ, и не всегда в его квартире имелся свободный угол), в таком случае Дерунов нанимал дешевенький нумер в гостинице «Рига» или у Ротина, и там все его издержки, сверх платы за нумер, ограничивались требованием самовара, потому что чай и сахар у него были свои, а вместо обеда он насыщался холодными закусками с сайкой, покупаемыми у лоточников. Франтить он не только не франтил, но даже, ступая на петербургскую почву, как бы с расчетом усугублял невзрачность своего костюма. Иногда, во время этих наездов, он удостоивал посещать и меня.
— Охота вам, Осип Иваныч, себя изнурять! — бывало, скажешь ему, — человек вы состоятельный, а другие говорят и богатый, могли бы в Петербурге шику задать, а вы вот в сибирке ходите да белужиной, вместо обеда, пробавляетесь!
— А ты слушай-ко, друг, что я тебе скажу! — благосклонно объяснял он мне в ответ, — ты говоришь, я человек состоятельный, а знаешь ли ты, как я капитал-то свой приобрел! все постепенно, друг, все пятачками да гривенничками! Кабы платье-то у меня хорошее было, мне бы в карете ездить надо, а за нее поди пять рублей в день отдать мало! А теперь я от Ивана Иваныча (Зачатиевского, из Измайловского полка) выйду — платье-то у меня таковское: и забрызгает — терпит! Вот я иду-иду на биржу, да и даю извозчику сначала двугривенничек, а потом, у Вознесенья, и пятиалтынничек. Времени передо мной достаточно, на пожар спешить нечего. Не возьмет извозчик пятиалтынничка — я и до адмиралтейства, заместо прогулки, дойду, а оттоль уж за гривенничек и сяду до биржи. Ан сочти-ка ты, сколько гривенников-то за день в кармане останется — ведь шутя-шутя полтора-два рубля в сутки набежит!
— А вам очень эти полтора-два рубля дороги?
— Мне все дорого, потому на полу и гривенника не поднимешь. Опять и то скажу: я ведь всякою операцией орудую, и сало покупаю, и масло постное, всякий, значит, товар. Во всё