пальцем колупнуть должен, а иное и на язык испробовать. Кабы теперича я в хорошем платье да в перчатках ходил, как бы к товару-то я приступился? Ведь около него хорошее-то платье изгадишь, а оно поди денег стоит. Вот и стал бы я, вместо того, чтобы сам до всего доходить, прикащика за себя посылать, а прикащику-то плати, да он же тебя за твои деньги продаст! А теперь — святое дело! Нужды нет, что по пятачкам да по гривенничкам сбираем: курочка и по зернышку клюет, да сыта бывает!
— Ну, вы-то чай, не всё по зернышку клюете? Как сало-то на язык попробуете — в кармане, смотри, и изрядный куш очутится!
— Бывают и куши — и от кушей не отказываемся. Да ведь и тут опять: отчего эти самые куши до нас доходят? Всё через нашу же экономию да осмотрительность! Лучше скажу тебе: даже немец здешний такое мнение об нас, русских, имеет, что в худом-то платье человеку больше верят, нежели который человек к нему в карете да на рысаках к крыльцу подъедет. Теперича хоть бы я: миткалевая фабрика у меня есть, хлопок нужен; как приду я к немцу в своем природном, русском виде, мне и поклониться ему не стыдно! Да и он тоже, глядя на мою одёжу, соображает: «Этот человек, говорит, основательный!» Глядишь — ан мне и уступочка за мою основательность. Нет, сударь, видно, нам, русским, еще предел не вышел в хорошем-то платье ходить!
И вот этот самый человек, возведший хождение в худом платье чуть не в теорию, является передо мной совершенным франтом. Из-за распахнувшейся на мгновение шубы я заметил отлично сшитый сюртук и ослепительной белизны рубашку с крупными брильянтовыми запонками; на руках перчатки a double couture [двойной строчки (франц.)], на шее — узенький черный col… [галстук (франц.)] Только сапоги навыпуск обличают русского человека, да и то, быть может, он сохранил их потому, что видел такие же у какого-нибудь знакомого кирасира.
— Осип Иваныч — вы? — спросил я нерешительно.
— Самолично-с.
Он высунул из-под шубы два пальца, один из которых я слегка и потянул к себе, сказав:
— Вот вы и в перчатках! а помните, недавно еще вы говорили, что вам непременно голый палец нужен, чтоб сало ловчее было колупать и на язык пробовать?
— Было… и это! — ответил он, несколько сконфузясь, — а что только два пальца вам подал, так этому есть причина: шубу поддерживаю.
— Нет, в самом деле! Не шутя, ведь узнать вас нельзя, Осип Иваныч! Похорошели! помолодели! Просто двадцать пять лет с костей долой! Надолго ли в Петербург?
— Думаю недельки две еще побыть.
— А помнится, вы не очень-то Петербург долюбливали? По делам?
— По делам… ну, и проветриться тоже… Сидишь-сидишь, этта, в захолустье — захочется и на свет божий взглянуть!
— И прекрасно. Теперь, стало быть, вам остается только «штучку» какую-нибудь подцепить — и дело в шляпе! А может быть, вы уж и подцепили?
— Есть их, «штучек»-то… довольно здесь! Я, впрочем, не столько для них, сколько для того, что уж оченно генерал приехать просил.
— Да вот, что летось к нам в К. приезжал… сказывал вот, помнится! Насчет облигациев…
— Стало быть, об концессии хлопотать приехали?
— Парень-то уж больно хорош. Говорит: «Можно сразу капитал на капитал нажить». Ну, а мне что ж! Состояние у меня достаточное; думаю, не все же по гривенникам сколачивать, и мы попробуем, как люди разом большие куши гребут. А сверх того, кстати уж и Марья Потапьевна проветриться пожелала.
— Какая Марья Потапьевна?
— Уж и забыли? Яшенькина, сына моего, супруга…
Мне показалось, что, говоря это, он как-то посмотрел совсем уже вкось.
— Не видал я ее, Осип Иваныч, не привелось в ту пору. А красавица она у вас, сказывают. Так, значит, вы не одни? Это отлично. Получите концессию, а потом, может быть, и совсем в Петербурге оснуетесь. А впрочем, что ж я! Переливаю из пустого в порожнее и не спрошу, как у вас в К., все ли здоровы? Анна Ивановна? Николай Осипыч?
— Что им делается! Цветут красотой — и шабаш. Я нынче со всеми в миру живу, даже с Яшенькой поладил. Да и он за ум взялся: сколь прежде строптив был, столь нонче покорен. И так это родительскому сердцу приятно…
— Еще бы! какой он, однако ж, чудак у вас! Марью Потапьевну в Петербург отпустил, а сам в захолустье остался!
— Ведь не одну он ее отпустил, а с родителем. Да ему-то, признаться, в хорошую-то компанию и войти покуда нельзя.
— Что так?
— Да все то же. Вино мы с ним очень достаточно любим. Да не зайдете ли к нам, сударь: я здесь, в Европейской гостинице, поблизности, живу. Марью Потапьевну увидите; она же который день ко мне пристает: покажь да покажь ей господина Тургенева. А он, слышь, за границей. Ну, да ведь и вы писатель — все одно, значит. Э-эх! загоняла меня совсем молодая сношенька! Вот к французу послала, прическу новомодную сделать велела, а сама с «калегвардами» разговаривать осталась.
— Вот как!
— Да, сударь, всякому люду к нам теперь ходит множество. Ко мне — отцы, народ деловой, а к Марье Потапьевне — сынки наведываются. Да ведь и то сказать: с молодыми-то молодой поваднее, нечем со стариками. Смеху у них там… ну, а иной и глаза таращит — бабенке-то и лестно, будто как по ней калегвардское сердце сохнет! Народ военный, свежий, саблями побрякивает — а время-то, между тем, идет да идет. Бывают и штатские, да всё такие же румяные да пшеничные — заодно я их всех «калегвардами» прозвал.
— Что ж, чай, любезности напевают Марье Потапьевне?
— Не без того. Ведь у вас, в Питере, насчет женского-то полу утеснительно; офицерства да чиновничества пропасть заведено, а провизии про них не припасено. Следственно, они и гогочут, эти самые «калегварды». Так идем, что ли, к нам?
Я согласился.
Дерунов занимал в гостинице отлично меблированный апартамент, комнат в пять. Прямо из передней — столовая (здесь в настоящую минуту был накрыт стол, уставленный разнообразнейшими закусками и целою батареей водок и вин), из столовой налево — кабинет и спальня Осипа Иваныча, направо — гостиная и будуар Марьи Потапьевны. В гостиной раздавались голоса и смех. Когда мы вошли (было около двух часов утра), то глазам нашим представилась следующая картина: Марья Потапьевна, в прелестнейшем дезабилье из какой-то неслыханно дорогой материи, лежала с ножками на кушетке и играла кистями своего пеньюара; кругом на стульях сидело четверо военных и один штатский. Военные принадлежали к разным родам оружия, но все были одинаково румяны и белы и все одинаково глядели крепышами; даже штатский был так бел и румян, что сразу его нельзя было признать за штатского.
— А я тебе, Машенька, писателя привел! шутя на улице нашел! — балагурил Осип Иваныч, рекомендуя меня Марье Потапьевне.
Марья Потапьевна поспешно сошла с кушетки и как-то оторопела, словно институтка, перед которой вырос из земли учитель и требует ее к ответу в ту самую минуту, когда она всеми силами души призывала к себе «калегварда». Очень возможно, что она думала, что перед нею стоит сам Тургенев, но я, разумеется, поспешил ее успокоить, назвав себя. И увы! я с горестью должен сознаться, что фамилия моя ровно ничего не сказала ей, кроме того, что я к — ский помещик и как-то летом был у Осипа Иваныча с предложением каких-то земельных обрезков.
Впрочем, она очень предупредительно подала руку и даже на мгновение задумалась, словно стараясь что-то припомнить.
— Ах, да! ведь вы по смешной части! — наконец вспомнила она.
— Горестей не имею — от этого, — ответил я, и, не знаю отчего, мне вдруг сделалось так весело, точно я целый век был знаком с этою милою особою. «Сколько тут хохоту должно быть, в этой маленькой гостиной, и сколько вранья!» — думалось мне при взгляде на этих краснощеких крупитчатых «калегвардов», из которых каждый, кажется, так и готов был ежеминутно прыснуть со смеху.
— Садитесь — гости будете! — пригласила меня Марья Потапьевна, принимая прежнее положение на кушетке.
Я сел и тут только всмотрелся в нее. Действительно, это была женщина, в материальном смысле, очень привлекательная. Рослая, ширококостая, высокогрудая, с румяным, несколько более чем нужно круглым лицом, с большими серыми навыкате глазами, с роскошною темно-русою косой, с алыми пухлыми губами, осененными чуть заметно темным пушком, она представляла собой совершенный тип великорусской красавицы в самом завидном значении этого слова. Мне досадно было смотреть на роскошный ее пеньюар и на ту нелепую позу, в которой она раскинулась на кушетке, считая ее, вероятно, за nec plus ultra [верх (лат.)] аристократичности; мне показалось даже, что все эти «калегварды», в других случаях придающие блеск обстановке, здесь только портят. Хотелось бы видеть ее в штофном малиновом сарафане, в кисейной рубашке, среди хоровода. Одна рука уперлась в бок, другая полукругом застыла в воздухе, голова склонена набок, роскошные плечи чуть вздрагивают, ноги каблучками притопывают, и вот она, словно павушка-лебедушка, истово плывет по хороводу, а парни так и стонут кругом, не «калегварды», а настоящие русские парни, в синих распашных сибирках, в красных александрийских рубашках, в сапогах навыпуск, в поярковых шляпах, утыканных кругом разноцветными перьями…
Как по морю по Хвалынскому
Выплывала лебедь белая —
раздается в моих ушах…
Ну, скажите на милость, зачем тут «калегварды»? что они могут тут поделать, несмотря на всю свою крупитчатость? Вот кабы Дерунову, Осипу Иванычу, годов сорок с плеч долой — это точно! Можно было бы залюбоваться на такую парочку!
— Ну-с, господа «калегварды», о чем лясы точите? — между тем фамильярно обратился к присутствующим Дерунов.
— Да вот, Осип Иваныч, хотим вам на Марью Потапьевну пожаловаться! никакого хорошего разговору не допускает! сразу так оборвет — хоть на Кавказ переводись, — ответил один юный корнет, с самым легким признаком усов, совсем-совсем херувим.
— Стало быть, перепустили маленько. А вы, господа, не всё зараз. Посрамословьте малость, да и на завтра что-нибудь оставьте! Дней-то ведь впереди много у бога!
— Да мы и то крошечку… об Шнейдерше чуть-чуть вспомнили!
— Знаю я вашу «крошечку». Взглянуть на вас — уж так-то вы молоды, так-то молоды! Одень любого в сарафан — от девки не отличишь! А как начнете говорить — кажется, и габвахта ваша, и та от ваших слов со стыда сгореть должна!
— Вот я и привел нарочно писателя: авось, мол, он вас остепенит. Я уж Иван