надеяться начал. Все около своих бывших крестьян похаживает, лаской их донять хочет, литки с ними пьет. «Мы, говорит, все нынче на равной линии стоим; я вас не замаю, и вы меня не замайте». Все, значит, насчет потрав просит, чтоб потрав у него не делали.
— Ну, и что ж крестьяне… чувствуют?
— Нельзя сказать, чтоб очень. Намеднись один мужичок при мне ему говорит: «Ты, говорит, Григорий Александрыч, нече сказать, нынче парень отменный стал, не обидчик, не наругатель, не что; а прежнее-то, по-твоему, как?» — «А прежнее, говорит, простить надо!»
— Отчего ж бы и не простить, в самом деле.
— Отчего не простить! Вот и я в те поры тоже подумал: «Стар, мол, ты стар, а тоже знаешь, где раки зимуют! Прежнее чтобы простить, а вперед чтобы опять по-прежнему!» Да вот, никак, и сам он!
Смотрим: невдалеке от дороги, у развалившихся ворот, от которых остались одни покосившиеся набок столбы, стоит старик в засаленном стеганом архалуке, из которого местами торчит вата, и держит руку щитком над глазами, всматриваясь в нас. На голове у него теплый картуз, щеки и губы обвисли, борода не брита, жидкие волосы развеваются по ветру; в левой руке березовая палка, которую он тщетно старается установить.
— Неужто это Григорий Александрыч? — спрашиваю я, до такой степени изумленный, что мне не приходит даже на мысль остановить лошадей, чтоб поздороваться с маститым свидетелем игр моего детства.
— Он самый и есть. Смотри, как палка-то у него в руках прыгает; с палкой совладать уж не может.
— Господи! а какой был прежде белый да румяный!
— Был румян, поколь свои мужики на барщину ходили, а теперь вон какой стал. Сердитые нынче, сударь, времена настали.
— Чем же так уж очень сердиты?
— Да тем, что спустя-то рукава нынче уж, видно, редко кому прожить доведется!
— Ну, что ж такое! стало быть, дело надо делать — вот и все.
— Да и на дело-то нынешнее посмотришь, так словно бы оно на мошенничество похоже стало. Прежде совсем делов не было, а нынче уж слишним их много, а настоящего, постоянного дела все-таки нету — все с наскоку. Перервал горло, утащил, надул — и убёг. Вот нынешнее дело. Настоящий-то, постоянный-то человек промеж дошлых и пропадает. Со всех сторон его окружили, нигде ни расчету, ни суда ему нет. Да и соблазн велик. Станет человек постоянное-то дело делать — ан тут его сейчас лукавый смутит! Зачем, скажет, работать, коли обманом да колотырничеством жить можно! А иной с непривычки и обмануть-то путем не умеет! Смотришь, ан со временем или по судам его таскают, или он в кабаке смертную чашу пьет!
— Так неужто ж прежде лучше было?
— Лучше не лучше, только прежде мы об своих качествах-то помалчивали да потихоньку их прикапливали. При крепостном-то праве мы словно в тюрьме сидели и каки-таки были у нас добродетели — никому о том было не ведомо. А теперь все свои капиталы вдруг объявили. А и капиталов-то у нас всего два: жрать да баклуши бить. Жрать хочется, а работать не хочется (прежде, стало быть, при крепостном праве вдосталь наработались!) — ну, и ищут, как бы вьюном извернуться. Иной всю жизнь без штанов жил, да и дела отродясь в глаза не видал — ан, смотришь, он в трактире чай пьет, поддевку себе из синего сукна сшил! Спроси его, что он сработал, откуда у него что проявилось, — он не то что тебе, да и себе-то настоящего ответа дать не сумеет! Так маклаченьем да карманной выгрузкой и живет. Да что и говорить! Всякого спроси, всякий скажет: сердитые нынче времена пришли!
— Бог милостив, Софрон Матвеич! Перемелется — все мука будет!
— Известно, бог не без милости! Однако вот пошли пожары, падежи — значит же это что-нибудь!
— Да ведь и прежде это не в редкость было!
— Было и прежде, да прежде-то от глупости, а нынче всё от ума. Вороват стал народ, начал сам себя узнавать. Вон она, деревня-то! смотри, много ли в ней старых домов осталось!
Мы въехали в довольно большую деревню, в которой было два порядка изб; один из них был совершенно новый, частью даже не вполне достроенный; другой порядок тоже не успел еще почернеть от времени.
— Прошлого года в Покров сгорели: престольный праздник у них тут; а три года назад другой порядок горел! А сибирская язва и не переводится у нас. В иной деревне что ни год, то половину стада выхватит!
— Божья воля, Софрон Матвеич, вот и все!
— Божья воля — само собой. А главная причина — строгие времена пришли. Всякому чужого хочется, а между прочим, никому никого не жаль. Возьмем хоть Григорья Александрыча. Ну, подумал ли он, как уставную-то грамоту писал, что мужика обездоливает? подумал ли, что мужику либо землю пахать, либо за курами смотреть? Нет, он ни крошки об этом не думал, а, напротив того, еще надеялся: «То-то, мол, я штрафов с мужиков наберу!»
— А ведь самое это выгодное дело, Софрон Матвеич, с мужиков штрафы брать!
— Выгодное — как не выгодное. Теперича, ежели мужика со всех сторон запереть, чтоб ему ни входу, ни выходу — чего еще выгоднее! Да ведь расчет-то этот нужно тоже с умом вести, сосчитать нужно, стоит ли овчинка выделки! Ну, а Григорий Александрыч не сосчитал, думал, что штрафы-то сами к нему в карман полезут — ан вышло, что за ними тоже походить надо!
— Чай, и кается же он теперь?
— Каяться, как не каяться, да потому только и кается, что выдумка его не удалась. А кабы удалась, так и он бы теперь пироги с начинкой ел.
— Видишь, стало быть, не всегда это верно на чужой-то карман рассчитывать!
— Как вам сказать, сударь! Григорий Александрыч тут не пример. У него хоть и не задашный, а все свой кус есть. Вот он теперь и казнится на него, думает: лучше было бы, кабы по-божески спервоначалу поступить! Ну, а другому и каяться-то резону нет. Народ нонче все гольтепа, бездомовый пошел: на что ни пустись — все ему хуже прежнего не будет. Хоть лишнюю рюмку вина выпьет — и то в барышах. Скажем теперича хоть про престольные праздники. Найдет тут народу в деревню видимо-невидимо, и всякий вина просит. Не дал ты ему вина — он тебя с сердцов спалил, да и соседей твоих зауряд!
— Не может быть! из таких пустяков!
— Верное слово говорю. Чтобы ему на ум пришло, что он чужое добро жжет — ни в жизнь! Иной даже похваляется, чтоб его боялись. И не токма что похвальба эта с рук ему сходит, а еще каждый день пьян бывает!
— Ну, а падежи-то отчего ж?
— Да тоже главная причина та, что всякий норовит поскорей нажиться. У нас в городе и сейчас все лавки больной говядиной полнехоньки. Торговец-то не смотрит на то, какой от этого разор будет, а норовит, как бы ему барыша поскорей нажить. Мужик купит на праздник говядинки, привезет домой, вымоет, помои выплеснет, корова понюхает — и пошла язва косить!
— Однако нехороши у вас дела!
— Чего хуже! День живем, а завтра что будет — не ведаем.
— А знаешь, ведь нас учат, что нигде не так крепко насчет собственности, как между крестьянами!
— Ведомое дело, кому своего не жаль!
— Нет, не насчет только «своей» собственности, а вообще. У вас, говорят, и запоров в заводе нет!
— Не знаю, как в других местах, а у нас на этот счет строго. У нас тех, которые чужое-то добро жалеют, дураками величают — вот как!
— Да ведь не пойдешь же, например, ты за чужим добром?
— Мне на что! у меня свое есть!
— Представь себе, однако, что у тебя своего или нет, или мало: неужто же ты…
— Зачем представлять! что вы!
— Ну, да представь же!
— Пустое дело вы говорите! — зачем я стану представлять, чего нет!
Вопрос этот так и остался неразрешенным, потому что в эту минуту навстречу нам попались беговые дрожки. На дрожках сидел верхом мужчина в немецком платье, не то мещанин, не то бывший барский приказчик, и сам правил лошадью.
— Хрисанф Петрович! куда? — кричит Софрон Матвеич, высовываясь всем корпусом из тарантаса и даже привставая в нем.
Проезжий отвечает что-то, указывая рукой по направлению гололобовской усадьбы.
— Ну, так и есть, к Гололобову едет. То-то Григорий Александрыч высматривал. Это он его поджидал. Ну, и окрутит же его Хрисашка!
— Разве дела у них есть?
— Леску у Гололобова десятин с полсотни, должно быть, осталось — вот Хрисашка около него и похаживает. Лесок нешто, на худой конец, по нынешнему времени, тысяч пяток надо взять, но только Хрисашка теперича так его опутал, так опутал, что ни в жизнь ему больше двух тысяч не получить. Даже всех прочих покупателев от него отогнал!
— Кто же этот Хрисашка? давно он в здешних местах?
— Хрисанф Петрович господин Полушкин-с? — Да у Бакланихи, у Дарьи Ивановны, приказчиком был — неужто ж не помните! Он еще при муже именьем-то управлял, а после, как муж-то помер, сластить ее стал. Только до денег очень жаден. Сначала тихонько поворовывал, а после и нахалом брать зачал. А обравши, бросил ее. Нынче усадьбу у Коробейникова, у Петра Ивановича, на Вопле на реке, купил, живет себе помещиком да лесами торгует.
— Хрисаша! помню! помню! какой прежде скромный был!
— Был скромный, а теперь выше лесу стоячего ходит. Медаль, сказывает, во сне видел. Всю здешнюю сторону под свою державу подвел, ни один помещик дыхнуть без его воли не может. У нас, у Николы на Вопле, амвон себе в церкви устроил, где прежде дворяне-то стаивали, алым сукном обил — стоит да охорашивается!
— Вот как!
— Уж такая-то выжига сделался — наскрозь на четыре аршина в землю видит! Хватает, словно у него не две, а четыре руки. Лесами торгует — раз, двенадцать кабаков держит — два, да при каждом кабаке у него лавочка — три. И везде обманывает. А все-таки, помяните мое слово, не бывать тому, чтоб он сам собой от сытости не лопнул! И ему тоже голову свернут!
— Проворуется, значит?
— Не то что проворуется, а нынче этих прожженных, словно воронья, развелось. Кусков-то про всех не хватает, так изо рту друг у дружки рвут. Сколько их в здешнем месте за последние года лопнуло, сколько через них, канальев, народу по миру пошло, так, кажется, кто сам