я из простых, и он из простых, и я сапоги дегтем смазываю, и он сапоги дегтем смазывает…» И начал я, значит, ее урезонивать. Еду и всё резоны говорю: «Сякая ты, мол, такая, за что человека обидела!» И не заметил, как к городу, к самой околице подъехали…
— А в городу-то кутузка, слышь, есть…
— Стой… да ты не загадывай вперед… экой ты, братец, непостоянной! Едем мы, это, городом, а я тоже парень бывалый, про кутузку-то слыхивал. Подъехали к постоялому, я ее, значит, за ручку, высаживаю… жду… И вдруг, братец ты мой, какую перемену слышу! «А что, говорит, Иван, я здесь только ночь переночую, а завтра опять к себе в усадьбу — доставил бы ты меня!»
— Вот так важно!
— И что после того у нас с ней было! что только было! Только сказывать не велела!
— То-то ты и помалчиваешь!
— Тебе-то! Тебе я все одно что отцу духовному! Только ты уж помалчивай, Христа ради!
В это время дорога сделала крутой загиб, и кучерявинская усадьба снова очутилась у нас в глазах, как на ладони.
— Сахарница! — завыл опять ямщик.
— Сахарница-то сахарница, а уж выжига какая — не приведи бог! — обратился ко мне Софрон Матвеич. — Ты только погости у ней — не выскочишь! Все одно что в Москве на Дербеновке: там у тебя бумажник оберут, а она тебя напоит да вексель подсунет!
— И сходит с рук?
— Ничего. Взыщет деньги — и полно, хошь — и опять приезжай гостить, и опять допоит до того, что вексель подпишешь! И везде ей почет, все к ней ездят, многие даже руки целуют. Теперь, слышь, генерала Голозадова обсахаривает.
— Это кто? фамилия, что ли, такая?
— Древняя, сказывает. Еще дедушки его кантонистами были. Вон и усадьба его, вон на горе! Недавно у нас поселился, а уж мужичок один от него повесился.
— Как так?
— Да пустосвят он и кляузник, Голозадов-то. На всех прошения пишет, и хоть нигде ему, ни в каких местах, резону нынче не дают, а он все пишет. Ну, и изымал он, этта, мужичка в потраве, и пошла у него мельница в ход. К мировому — отказ, на съезде — отказ. В Сенат, в Петербург — там прицепу выдумали, велели сызнова судить. Опять к мировому, к другому, за сорок уж верст — отказ; на съезд — отказ; в Сенат — прицеп выдумали, в третий раз судить велели. Намеднись еду: на четырех подводах народ встречу едет. «Чьи такие?» — «Генерала Голозадова, говорят, свидетелей из города везем». — «Решили ли дело-то?» — «Чего, говорят, решать: «Андрей-то Герасимов удавился!»
— Однако, брат, это штука!
— Да уж где только эта кляуза заведется — пиши пропало. У нас до Голозадова насчет этого тихо было, а поселился он — того и смотри, не под суд, так в свидетели попадешь! У всякого, сударь, свое дело есть, у него у одного нет; вот он и рассчитывает: «Я, мол, на гулянках-то так его доеду, что он последнее отдаст, отвяжись только!»
— Ну, этого, по крайней мере, не уважают, ты говоришь?
— Покамест еще не уважают; а вот как один повесится, да другой повесится — не мудрено, что и уважать будут!
— А там вон, влево, чья усадьба?
— Талалыкина господина. Он у нас в те поры, как наши в Крыму воевали, предводителем был да сапоги для ополчения ставил. Сам поставщик, сам и приемщик. Ну, и недоглядел, значит, что подошвы-то у сапогов картонные!
— Тсс… видно, у вас и насчет отечества-то… не шибко-таки любят!
— Как не любить! любят, коли другого не предвидится… Только вот ежели сапоги или полушубки ставить… это уж шабаш! Самый здесь, сударь, народ насчет этого легкий!
* * *
В воздухе чуется близость большой реки. Ветер свежеет, дорога идет поймою; местами, сквозь купы кустов, показывается сверкающий изгиб Волги. Вдали, на крутом берегу реки, то вынырнет из-за холма, то опять нырнет в яму торговое село К., с каменными домами вдоль набережной и обширным пятиглавым собором над самою пароходною пристанью. Исколесивши вавилонами верст пять по поемному берегу, мы останавливаемся наконец у перевоза, прямо против села. Паром на другой стороне, то есть, по обыкновению, там, где его не нужно, а между тем, по случаю завтрашнего базара, на луговом берегу уже набралась целая вереница возов, ожидающих переправы. Значительное число расшив и судов покрывает реку; одни бросили якорь, другие медленно двигаются вверх по реке с помощью бечевы. На противоположной стороне, на пристани, идет суета; нагружаются и разгружаются воза с кладью; взбираются по деревянной лестнице в гору крючники с пятипудовыми тяжестями за плечьми. Воздух, в буквальном смысле этого слова, насыщен сквернословием.
— Мать-мать-мать-ма-ать! — словно горох перекатывается от одного берега до другого.
— Дедюлинские — что рот-то разинули! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
— Вороти носовую! мать-мать-ма-ать!
Поощряемый этими возгласами, наш ямщик, в свою очередь, во всю силу легких горланит:
— Перевозчики! заснули! мать-мать-ма-ать!
— Лодку не вскричать ли? — обращается ко мне Софрон Матвеич.
— Да, на лодке скорее бы переехали.
И вот мой целомудренный спутник, поборник копилки и чистоты нравов, нимало не смущаясь, вопиет:
— Лодку подавай! Мать-мать-мать-ма-а-ть!
И вдруг вся собравшаяся на берегу ватага обозчиков, словно остервенившись, возглашает:
— Паром давай! перевоз! Мать-мать-мать-ма-а-ать!
— Сейчас! черти! что ругаетесь! Мать-мать-ма-ать! — слабо доносится с другого берега.
— Однако, братец, насчет сквернословия-то у вас здесь свободно! — обращаюсь я к одному из обозчиков.
— От самого Селижарова и вплоть до Астрахани у нас эта речь идет!
— И понимаете друг друга?
— В лучшем виде!
Наконец мы убеждаемся, что паром отчаливает от другого берега. Наступает внезапное затишье, прерываемое лишь посвистыванием бурлаков на лошадей, тянущих бечеву. Страшно смотреть. Изморенные, сплеченные животные то карабкаются на крутизну, то спускаются вниз в рытвины, скользят, падают на передние ноги и вновь вскакивают под градом ударов кнута.
— Вот ты давеча уверял, — говорю я Софрону Матвеичу, — что народ от работы отбился! А это, по-твоему, не работа?
— Эти не дошли! — отвечает он с самоуверенностью истинного моралиста, — да, надо полагать, и не дойдут никогда!
— Бог труды любит! — сентенциозно вмешивается один из хозяев-обозчиков, мелочной торговец, — это им, значит, от бога назначено, чтобы завсегда в труде время проводить!
— Кому же это «им»?
— Простонародью, черняди-с, — отвечает обозчик, не моргнув глазом.
— И прочиим всем трудиться назначено, — поправляет другой обозчик, — да у иного достатки есть, так он удовольствие доставить себе может, а у них достатков нет! Поэтому они преимущественно…
Но вот приволокли и паром, а лодки не подали. Пришлось переправляться вместе с возами. Покуда паром черепашьим ходом переплывает на другую сторону, между переправляющимися идет оживленный разговор:
— Сапог в заминке (эта местность славится производством громадного количества сапогов)! совсем сапог остановился! — говорит один.
— Сердитые времена настали! — отзывается другой. — Сочти, сколько теперь народу без хлеба осталось!
— Что, видно, в чувство пришли! — иронически замечает Софрон Матвеич.
— Будешь чувствовать, почтенный, как есть нечего.
— Зачем же прежде не чувствовали?
— Чувствовали и прежде, да ничего такого не было… Линия, значит, тогда была одна, а теперь — другая!
— Да что же такое случилось, что здешний сапог остановился? — любопытствую я.
— Аршавский сапог в ход пошел — вот что!
— Как будто это причина? Почему же варшавский сапог перебил дорогу вашему, а не ваш варшавскому?
— Пошел аршавский сапог в ход — вот и вся причина!
— Ловки уж очень они стали! — объясняет Софрон Матвеич, — прежде хоть кардону не жалели, а нынче и кардону жаль стало: думали, вовсе без подошвы сойдет! Ан и не угадали!
— Много ты смыслишь! — вмешивается из толпы недовольный голос.
— Ты и больше моего смыслишь, да не все сказываешь!
— Нечего сказывать-то! Известно, от начальства поддержки не видим — вот и бедствуем!
— По-твоему, значит, всех надо заставить в ваших сапогах ходить?
— Зачем заставлять! Тебе, к примеру, и в лаптях ходить — в самую препорцию будет! А надо аршавский сапог запретить — вот что!
— Какие же такие права ты для этой выдумки отыскал?
— А такие права, что мы сапожники старинные, извечные. И отцы, и деды наши исстари землю покинули, и никакого у них, кроме сапога, занятия не было. Стало быть, с голоду нам теперича, по-твоему, помирать?
— А вы бы не фальшивили. По чести бы делали.
— И все-таки скажу тебе: говоришь ты, ровно балалайка бренчишь, а ничего в нашем деле не смыслишь. У нас колесо-то с каких пор заведено? Ты знаешь ли?
— Здешний житель — как не знать! Да не слишком ли шибко завертелось оно у вас, колесо-то это? Вам только бы сбыть товар, а про то, что другому, за свои деньги, тоже в сапогах ходить хочется, вы и забыли совсем! Сказал бы я тебе одно слово, да боюсь, не обидно ли оно для тебя будет!
— Слово — брех; и я, пожалуй, слово знаю…
— Знаешь, так говори!
— Ты свое прежде скажи!
— Нет, ты мое угадай, а я твое слово давно угадал! Нам, мол, умныим, чай надо пить, а вы, дураки, невелики бары: и за деньги босиком проходите!
Разговор в этом тоне и духе продолжался почти во все время переправы. Как я ни старался вникнуть в смысл этого сапожного кризиса, но из перекрестных мнений не мог извлечь никакого другого практического вывода, кроме того, что «от начальства поддержки нет», что «варшавский сапог истребить надо» и что «старинным сапожникам следует предоставить вести заведенное колесо на всей их воле». Эти виды и предположения обсуждались на все лады, перемежаясь вздохами, ахами, напоминаниями о сердитых временах и известиями о новых пожарах, происшедших в разных деревнях по случаю Николина дня.
— Каюрово-то, слышь, выгорело!
— А в нашей стороне Мокряги опять дотла сгорели!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Публика в каюте первого класса была немногочисленна: всего человек семь-восемь. Из К. ехала депутация от дворян, с целью, как потом оказалось, ходатайствовать «в губернии» об удалении из уезда одного из мировых судей за вредный образ мыслей и строптивый нрав. Два помещика отправлялись в Т., чтобы ликвидировать, и в ожидании