Скачать:PDFTXT
Избранное. Исторические записки

жизнь, и когда жизнь угаснет, – кто разберет, какой именно огонь горел в каждом из них? Необходимость равно властвует над зверем и человеком, равно направляет их волю двумя пружинами – голодом и любовью, обеспечивающими непрерывное продолжение жизни. Человек мнит себя свободным в своих стремлениях, в своей любви: это самообман; он создал себе ценности – свободу, добро, истину, красоту, – Природе нет дела до них. Все собственно человеческое, искусственное, ей враждебно, потому что оно беззаконно силится быть неизменным, бессмертным. Она лелеет и терпит человека, пока он повинуется ее законам, но только до урочного срока. Пока жив – смиряйся, не дерзай на личное, беспримерное самоопределение и творчество; под этим условием тебе обеспечено временное прозябание; но и смирение не спасет тебя от неминуемой смерти. Поэтому все человеческое ничтожно и обречено на гибель, а смешное самомнение человека в узах непреклонной силы накладывает на человеческие дела печать жалкой и унизительной пошлости. Жизнь человечества – хлопотливое прыганье белки в неизменном колесе, тревожное однообразие тех же извечных страстей, надежд и ошибок, тех же насилий и обманов, легковерия и лжи; не только нет и не может быть движения вперед: нет даже ничего нового в этом жалком быту. Каждый день пуст, вял и ничтожен – и каждый день человек верит, что завтрашний день не будет похож на только что прожитой; но «завтра» проходит так же бессмысленно глупо, и пустые дни сменяются, обманывая надежду, пока один из дней не приносит с собою конца. И так как все на земле тщетно и бренно, то стоит ли желать чего-нибудь, стремиться, творить? Человек больше всего дорожит личным в себе, неповторимым, и силится увековечить свое личное, – но именно этого не допускает Природа. И если потому плачевна участь всякого человека, то стократ трагичнее судьба гения, судьба творца. Более всех людей он чувствует себя единственным, как бы созданным преднамеренно, между тем и он подлежит всеобщему уравнительному закону, и его творчество существует только в мгновении и для мгновения. Откуда же взять мужество, чтобы стряхнуть это горькое недоумение и выйти опять на арену – бороться и творить? В юности человек легко утешается вздором, но лишь только истина глянет ему в глаза, ему больше не за что ухватиться; тогда, чтобы не погрязнуть в самопрезрении, ему остается одно: уйти с толкучего рынка призраков и замкнуться в себе, ибо только так он может сохранить последний остаток личности – личное сознание своего ничтожества.

Мое изложение в конце вернулось к своему началу. Оно перебрало последовательно все звенья круга, в который замкнулся дух Тургенева: то был заколдованный, безвыходный круг. Я вижу Тургенева вдвойне обреченным и оттого раздираемым противоречиями. Гамлет по природе, по расе или по времени, глубоко страдая от своего гамлетизма, он естественно завидовал цельным натурам – их душевному покою, их уверенной силе и внешнему благообразию. Он ведь и сам знал это счастье – по тем отдельным минутам цельности, какие давали ему вдохновение, влюбленность, созерцание красоты; и он должен был страстно хотеть-быть цельным всегда или длительно; поэтому его идеал – Дон Кихот, любящая девушка, природный человек. Такова была одна его обреченность: презирать себя, не хотеть быть собою, с болью и умилением мечтать о невозможном перевоплощении. Различие между ним и Толстым состоит, как мне кажется, в том, что Толстой в своих образах отчасти казнил собственное несовершенство, отчасти исследовал пути к выходу из него, – Тургенев, напротив, этих путей не искал, но, казня себя в одних, тут же рядом рисовал лучезарные образы совершенства, – так рисовал, словно благоговейно молился им. Так средневековому живописцу-монаху являлась в видении его олицетворенная мечта, и возвращенный в явь, он «шел к холсту, душой молясь,

Брался за кисть, и в умиленье

Он кистью то изображал,

Что от небесного виденья

В воспоминаньи сохранял,

И слезы тихие катились

Вдоль бледных щек – и, страх тая,

Монахи вкруг него молились

И плакали…»

Если когда-то читатели действительно плакали над повестями Тургенева и если еще теперь девушка закрывает его книгу со сладко-щемящею грустью, то эти слезы и эта грусть – не что иное, как соучастие зрителя в страстной тоске художника, тоске Тургенева, по совершенству.

Но гамлетизм, в силу своей раздвоенности, есть не только воля, именно воля к инобытию; он – также определенное знание, независимое от воли, он – рассудочное мышление о бытии вообще, о жизни. Гамлет – не в жизни, а извне глядит на нее и, значит, оценивает ее; а так как жизнь иррациональна, то судя ее судом рассудка, он неизбежно находит ее бессмысленной. Все бессмысленно, все – пустая игра, следовательно, равно бессмысленны и его собственное больное существование, и такая полная с виду жизнь Дон Кихота, и его невольное стремление быть Дон Кихотом. Все – только холопотливый бег белки в колесе, и все неминуемо кончается смертью. Зачем же ему искать цельности? а не искать ее он не может, – она влечет его, помимо сознания, как магнит. Вот двойная обреченность Тургенева: он был обречен жадно хотеть того, что обречен был знать бессмысленным. В своем хотении он славословил, в знании проклинал, поэтому его творчество звучит то гимном, то хулой на творение. Но оба эти голоса сливаются в одно De profundis[26 — Из глубин [Господи, взываю] (лат.).]. В его храме нет видимого воплощения Бога, но грандиозный и потрясающий образ Природы, который построила его мысль, есть подлинно храм; и в этом храме его творчество звучит музыкой горячей и сокрушенной молитвы.

7. Больная птица

Узнать человека значит узнать его образ совершенства: о чем он тоскует в земной юдоли, чем недоволен, что создал бы, если бы ему власть над миром и собою. Если мы хотим вглядеться в духовный облик Тургенева, нам нужно уяснить себе одно, главнейшее: какой образ совершенства предстоял ему.

И прежде всего надо спросить: какая из трех форм этого образа преимущественно влекла его? Образ ли лучшего мира, побуждающий человека улучшать действительность революцией, реформами, филантропией; или образ своего лучшего положения в мире, своего «счастья», рождающий эгоистическое стремление к власти, к богатству, к удовлетворению своих прихотей; или наконец образ своего лучшего «я», своего личного совершенства? Потому что одно из этих влечений непременно преобладает в человеке.

Тургенев не был преобразователем человеческого общежития, хотя, без сомнения, глубоко скорбел о его несовершенстве. Он не был также и стяжателем, хотя мечтал о счастье и тяжело нес великую неудачу своей бездомной любви. Огненной точкой его существа была мысль о самом себе и о том, чем он должен был бы быть.

Я спрашиваю себя: за что я люблю, за что Россия любит Тургенева? Много лет назад я купил у букиниста под Сухаревой прекрасную старую литографию – портрет Тургенева 1862 года; с тех пор она в черной рамке висит у меня на стене. Тогда я знал и любил Тургенева только по воспоминаниям юности; было весело и уютно видеть его подле себя. Но я не снял его со стены и позже, когда пришлось перечитать его и когда образовалось смешанное чувство былого очарования и зрелой критической мысли. В его повествовании есть неуловимая прелесть, в речи – певучесть, которая убаюкивает. От этих не сильных, но властных чар невозможно уйти. Когда вдали от него, среди иных забот, случайно вспомнишь о нем и в памяти встанут «Ася», «Дворянское гнездо», «Затишье», – каким уютом вдруг обвеет душу! Правда, его чары не все принадлежат ему: тут действует и очарование старого быта. Был круг людей, ходивших по мягкой земле, – мы стучим каблуками по камню; жили в усадьбах, в тихих губернских городах, в патриархальной Москве, со свободным выходом в лес, в поле, в сад; ездили неспешно и мягко по мягким дорогам, подолгу сидели на диванах и креслах: наша жизнь жестка, полна толчков и сухого треска, судорожно-тороплива и оглушительно-звонка. Во многом так действительно было, и еще больше так кажется; шум той жизни заглушён для нас далью. А люди, жившие тогда, действительно теснее сживались со своим бытом, двигались медленнее, чем мы, чувствовали теплее и непосредственнее; в их жизни, даже несчастной, было много тихих заводей, были часы раздумья, воспоминаний, задушевных бесед и долгого писания писем. Таких писем теперь не мчит по рельсам железнодорожный вагон, мы не сидим часы на балконе в грустной задумчивости; наши решения резки, наши разговоры желчны и отрывисты. И опять – еще больше кажется, нежели было; но восприятие ведь и содержит только то, что кажется. Тургенев проводит перед нами картины той жизни и вереницы тогдашних фигур. Мы тронуты и благодарны ему за наше теплое волнение, за лирическое чувство, навеваемое нам из прошлого.

Но современников, читавших «Асю» или «Первую любовь» в свежей книге журнала, увлекало ведь не обаяние старины, а манера и тон тургеневского рассказа. И ведь тот старый быт сам в себе, разумеется, не содержал ничего элегического, – во всяком случае не больше, чем наш; элегично только наше восприятие его через Тургенева. Значит, все дело – в освещении его, исходящем от Тургенева. И однако нельзя сказать, что обаяние Тургенева кроется в его лиризме; напротив, оно всего слабее там, где он вдается в чистую лирику. «Призраки» и «Довольно» – в общем бледные, а местами и неприятные вещи, и поэтом-стихотворцем Тургенев также не мог стать. Очевидно, его сила в том, что он, как редко бывает, нашел свое призвание, что тон и манера его рассказа как нельзя более соответствуют предмету его повествования. «Утро помещика» или «Альберт» Л. Толстого изображают тот же отживший быт, и однако не обвевают нас грустным и нежным ароматом старины, как повести Тургенева. Дело в том, что Толстой был духовно активен, в нем шла страстная борьба; оттого в его повестях драматическое движение не дает нам полнее почувствовать ту насыщенность и успокоенность, каких мы безотчетно ищем в прошлом. Толстой в своем художественном творчестве делал некоторое духовно-практическое дело; он рушит, ломает, срывает стропила, мерит и высчитывает, обтесывает, прилаживает, укрепляет бревна, так что в его романах и повестях слышен как бы шум и треск неустанной работы. В произведениях Тургенева – только гармоническое журчанье струй. Он не драматичен; он не работает жизненно, а только укоряет, грустит и молится. Бурное движение ему чуждо: именно потому он любит созерцать его и прославлять, как внеположное ему, как объективно-прекрасное. Он лирик, а лирика и есть не действенность и не бездействие духа, но умеренное движение духа, волнуемого желанием действовать. Оттого Тургенев не вкладывал в свои образы и картины страстного движения, – они проходят перед нами плавно и медленно; оттого и самый тон его повествования не возбуждает в нас активных чувств, но

Скачать:PDFTXT

Избранное. Исторические записки Гершензон читать, Избранное. Исторические записки Гершензон читать бесплатно, Избранное. Исторические записки Гершензон читать онлайн