Скачать:PDFTXT
Избранное. Исторические записки

последних глав уже не мечтает ребячески о том, чтобы стать как Лукашка, то есть чтобы внешне, эмпирически слиться с природою; он узнал теперь, что есть высшее и единственно подлинное слияние с природою, именно единство воли и разума, когда человек радостно следует своему внутреннему голосу, который и есть природа в нем; этому научила его любовь, которая была для него такой Архимедовой точкой, где личное сказалось ему как космическое. Толстой уже провидел эту высшую форму слияния человека с космосом, – оттого он и дал такой оборот повествованию об Оленине, – но сам еще не вошел в нее. Он еще не умеет чувствовать свою или чужую сознательную личность как вполне законную, то есть тоже – и даже наивысше – природную; нет, ему, как раньше Оленину, все-таки природой по-настоящему кажется больше всего внешне-природное – и в первой линии, значит, летаргический сон сознания.

Его письма к гр. А.А. Толстой неопровержимо доказывают это. 1 мая 1857 г. после особенно удачной прогулки (в Савойе), он пишет: «Природа больше всего дает это высшее наслаждение жизни – забвение своей несносной персоны. Не слышишь, как живешь, нет ни прошедшего, ни будущего, только одно настоящее как клубок плавно разматывается и исчезает». Еще яснее он выражается в другом письме, писанном ровно год спустя, в мае 1858 года. Он рассказывает здесь о своей встрече с природою, представшею ему на этот раз, точь-в-точь как Тургеневу и Оленину, в лесу. «Вчера, – пишет он, – я ездил в лес, который я купил и рублю, и там на березах распустились листья и соловьи живут, и знать не хотят, что они теперь не казенные, а мои, и что их срубят. Срубят, а они опять вырастут, и знать никого не хотят. Не знаю, как передать это чувство, – совестно становится за свое человеческое достоинство и за произвол, которым так кичился, – произвол проводит воображаемые черты, и не имеет права изменить ни одной песчинки ни в чем – даже в себе самом. На все законы, которых не понимаешь, а чувствуешь везде эту узду, везде – Он». Это – почти тургеневское чувство: сознание пред лицом природы чувствует себя жалко-бессильным, только Толстой не ужасается пред этой истиной, а покорно приемлет ее. «Он» или природа – это железный закон необходимости, всеобъемлющий и всесильный, а измышления человека – не что иное, как воображаемые черты, черты, проводимые по воде, тотчас исчезающие. Значит, любовь к ближнему и любовь к добру, жажда совершенствования, искание правды и справедливости, вообще все человеческое «я» с его разумом и совестью – только мозговые призраки и самообман.

Но приведенными строками не кончается письмо; Толстому надо прибавить к этой мысли еще другую, именно ту, что «воображаемые черты» – не только не реальны, бессильны что-либо изменить в человеке или вне его: они к тому же еще и вредны, так как, ничего не достигая, они однако чудовищно искажают внешний облик человека; они эстетически уродливы. Толстой продолжает: «Совершенно к этому идет мое несогласие с вашим мнением о моей штуке (речь идет о „Трех смертях“». – М.Г.). Напрасно вы смотрите на нее с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли – барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжет перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для нее вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущего христианства она верит воображением и умом, а все существо ее становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету, – а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религияприрода, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил ее, убивал баранов, и рождались у него бараны, и дети рождались, и старики умирали, и он знает твердо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. «Une brute[28 — Грубость (франц.).], вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво – потому что не лжет, не ломается, не боится, не жалеет». – Вот что делают измышления; а пользы от них никакой. И, крепко прилепясь к этой мысли одною половиной души, Толстой на протяжении шести лет, 1856–1862, пишет несколько повестей, имеющих целью, как я уже сказал, показать красоту и гармоничность неискаженной природности в человеке, – с любовью рисует портреты Ерошки, Лукашки, Марьяны, Турбина-отца, мужика, Поликушки.

А в то же самое время он другой половиной души любит и ценит в себе и в других что-то специфически-человеческое, по самому существу отличное от биологических законов и сил. Он прекрасно сознает эту двойственность своих стремлений и констатирует ее в том же письме. Восхваление «d’une brute» должно было огорчить его верующую корреспондентку, и, утешая ее, он прибавляет: «Не махайте рукой, бабушка. Во мне есть, и в сильной степени, христианское чувство; но и это есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное – любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане, – это положительно».

Надо теперь же сказать: как односторонняя, почти невольная вера в обновительную силу мысли, так и не менее одностороннее обожание природной, материальной естественности остались присущи Толстому до конца его дней. Всю свою жизнь он обожает простое, созданное не сознанием, а стихийным процессом: мужицкий быт, мужицкую психику; в этом одном видит норму и красоту, и органически ненавидит культуру, интеллигентский быт и интеллигентскую психику. Эта любовь к низшей природности конечно была ему врождена, и в молодости еще усилена влиянием Руссо, которого он много читал, а потом и Тютчева. Весьма вероятно, что в этой наклонности сказалось его сильное эстетическое чувство, потому что стихийное ведь действительно гармонично, а сознание нарушает строй. Цельность того, умирающего как дуб, мужика без сомнения обаятельна, разлад в душе умирающей барыни делает ее уродливой. Правда, можно взглянуть на эти два явления и иначе; можно сказать, что та красота элементарна, красота низшего порядка в человеке, уродство же барыни есть уродство всякого раскрытия, всякого перехода, и задаток будущей, без сравнения высшей, истинно-человеческой гармонии. Но это – уже рассуждение, а глаз художника воспринимает вещи статически, как они есть.

Очевидно, Толстому надо было искать выхода из антиномии разумприрода, и выход этот, как мы видели и увидим еще подробнее, он нашел в признании самой сердцевины разума за закон природы в человеке, за естественную норму, источник здоровья и красоты. Эту мысль он начинает сознательно проводить в изучаемый нами период, и на ней же он обосновывает свое позднейшее учение. Но эта идея, столь дорогая ему и столь удобная, была все-таки не более как идеологическим мостом.

Если я не ошибаюсь, она не поглотила обеих крайностей. В ней сказалось, без сомнения, то тайное и невыразимое знание Толстого об онтологическом характере человеческой мысли, об ее субстанциальности и действенности, которое я выше пробовал отметить; но рядом все время идут, независимо от нее, как две отдельные реки на обширной территории, – умиление пред эмпирически-природным и слепая вера в возможность для человека переродиться с помощью мысли.

IV

Если бы понадобилось коротко сформулировать мировоззрение Толстого около его тридцати лет, оно могло бы быть выражено в двух положениях.

1. Весь мир, которого человек есть часть, – только Он, Deus sive natura[29 — Бог, или природа (лат.).]. Сам Толстой выражает эту мысль (в «Трех смертях») «великими» словами псалмопевца: «Сокроешь лицо Твое – смущаются, возьмешь от них дух – умирают и в прах свой возвращаются. Пошлешь дух Твой – созидаются и обновляют лицо земли. Да будет Господу слава во веки». Этот Бог – не личный Бог догматических религий: «Тем-то он Бог, что все его существо я не могу представить себе. Да он и не существо: он закон и сила»; эти строки Толстой записал в своем дневнике 1 февраля 1860 года.

2. В каждом человеке звучит внутренний голос, который и есть закон Бога; этому голосу должно следовать, но люди большею частью пренебрегают им, и оттого гибнут. Закон этот для всех один и тот же. В 1862 году, оспаривая теорию исторического прогресса, Толстой пишет: «Скажу более: я не вижу никакой необходимости отыскивать общие законы в истории, не говоря уже о невозможности этого. Общий вечный закон написан в душе каждого человека. Закон прогресса, или совершенствования, написан в душе каждого человека, и только вследствие заблуждения переносится в историю».

Этот общий всем закон или во всякой душе звучащий голос Толстой определял как потребность любви и делания добра. Изображая Лизу в «Двух гусарах», он говорит, что она сохранила еще в целости и не расточила ту «силу любви, которую в душу каждого из нас одинаково вложило Провидение», – и так во многих других местах. Можно спросить: почему Толстой признал эту потребность присущею всем людям, когда опыт, казалось бы, на каждом шагу опровергает эту уверенность? Но это – тайна его веры. Важно отметить, что в нем самом потребность любви и добра была не чисто-естественного происхождения, как он утверждал обо всех людях, а отчасти возбуждена рассуждением. В 1859 году, в письме к гр. А.А. Толстой, он свидетельствовал, что это убеждение – что жить надо для других – сложилось у него в результате двухлетней мучительной и вместе радостной душевной работы на Кавказе, то есть в 1851–1852 годах, и что она навсегда останется его убеждением. И тут же он дает свое обоснование этому догмату: жить надо для других – «чтобы быть счастливым вечно». Эта утилитарная апология добра, вполне рассудочная, повторяется многократно и в его повестях, и в других его писаниях начиная с 1852 года. Так Нехлюдов в «Утре помещика» в один прекрасный день понял, что «любовь, самоотверженье – вот одно истинное, независимое от случая счастье». Совершенно этим же путем приходит к своему открытию и Оленин: потребность счастья, говорит он себе, законна; но если я стану удовлетворять ее эгоистически, то есть искать для себя богатства, славы и пр., то может случиться, что обстоятельства сложатся неблагоприятно и я не смогу осуществить своих желаний; какие же желания могут быть удовлетворены при всяких обстоятельствах? ясное дело: любовь, самоотвержение! – И для себя самого Толстой в 1856 году записывает в дневнике: «Могучее средство к истинному счастью в жизни» – пускать из себя во все стороны паутину любви.

Скачать:PDFTXT

Избранное. Исторические записки Гершензон читать, Избранное. Исторические записки Гершензон читать бесплатно, Избранное. Исторические записки Гершензон читать онлайн