Скачать:PDFTXT
Избранное. Исторические записки

и роста самоуверенность, сознание важности своего труда.

Глубоко характерно, что во весь этот период, когда он так много – и теоретически, и практически – возился с вопросом о любви и делании добра, и все вновь и вновь утверждался в мысли, что любовь и жажда добра врождены человеку и одни могут дать ему прочное счастье, – он художественно ни разу не попытался изобразить элементарную силу добра. Пройдет еще много лет, прежде чем он решится и сумеет наглядно, то есть в образах, демонстрировать людям, как из засоренных сердец со стихийной силою пробивается чистая струя любви и добра, как, пробиваясь, она тут же расплавляет твердую коросту, которой обросло сердце, и как, пробившись, она плавит грех и злобу и в мире; это – «Хозяин и работник», «Воскресение», посмертные произведения. Теперь он еще не пробует делать это. Напротив, именно такою он теперь изображает только красоту, то есть как силу стихийную и неотразимую, как голос Бога в человеке. Когда Альберт играет, все слушатели глубоко потрясены – и пьяные гости, и падшие женщины, у Делесова по щекам текут слезы, и даже толстое лицо хозяйки публичного дома расплывается от наслаждения; так могущественно плавит этот небесный огонь. Когда перед Швейцергофом поет странствующий тиролец, – все кругом «почтительно» умолкает, богатые иностранцы неподвижно стоят на балконах, повар и лакей тают от удовольствия. И Толстой поясняет: все люди инстинктивно любят и ищут только красоту, как лучшее благо мира, – ее одну; вы думаете, что пружина ваших действий – корысть, что вы любите только деньги; это самообман: не деньги, не все другие приманки жизни влекут вас, – «а заставляет вас действовать одно, и вечно будет двигать сильнее всех других двигателей жизни, – потребность поэзии, которую не сознаете, но чувствуете и век будете чувствовать, пока в вас останется что-нибудь человеческое». Очевидно, это Толстой знал твердо, знал в чувстве и воле своей, а ту веру, в любовь и добро, исповедовал умственно. Но естественно спросить: в сознании своем должен же он был при таких условиях отождествлять желание красоты с желанием добра? Ведь по его мысли, оба они – голос Бога или природы в человеке. Или же они противоположны и влекут человека в две разные стороны? потому что третьей возможности нет, – не могут два коренных влечения жить рядом в одной душе безучастно друг к другу. Это был роковой вопрос, и он позднее грозно встанет перед Толстым – в «Крейцеровой сонате», в его размышлениях об искусстве. Теперь у Толстого еще нет ответа. Теоретически он в разных местах намекает, что стихийный позыв к красоте есть позыв к любви и деланию добра; но, как художник, он добросовестно изображает – англичан, влекомых в Швейцарию жаждой красоты, и однако ею нисколько не просветляемых, слушателей, упивающихся игрою Альберта или пением странствующего певца, и не пробуждаемых этими звуками к любви и добру. И там, где ему приходится вплотную изображать действие красоты на отдельную душу, он не решается приписать ее действию положительно-моральный характер. Мы видели, как он рисует эту картину: душа, под влиянием красоты, очищается, молодеет, возвращается к своему источнику – и только. Объективно в этом очищении душевной почвы нет никаких залогов именно любви, именно добра; скорее наоборот: «Чего хотеть, чего желать? вот она, со всех сторон обступает тебя красота и поэзия… Наслаждайся, чего тебе еще надо! Все твое, все благо…» – Отводом не может служить то соображение, что здесь действие красоты показано в душах, уже сильно загрязненных; житейская кора не мешает же поэзии проникать до сердцевины душевной, – почему же чрез пробитую ею брешь не изливается наружу струя врожденной любовности? – Очевидно, общечеловеческая потребность в красоте была для Толстого фактом без сравнения более несомненным, нежели моральное воздействие красоты; и все вместе было в нем еще до крайности противоречиво.

Один раз Толстой сделал попытку более или менее систематически разобраться в этих вопросах; но эта попытка оказалась мало удачной. Я говорю о конце «Люцерна», об этом искреннем и горячем монологе, в котором с равной силою обнаружились и самобытность, и противоречивость тогдашних мыслей Толстого о жизни.

Он выставляет здесь следующие положения. Над всей, вернее – во всей твари царит Он – Бог, или природа, или Дух. Его законам подвластна вся материя, его же законы направляют духовную жизнь человечества в целом и каждого отдельного человека. Здесь, в душе человеческой, воля Всемирного Духа сказывается тремя неискоренимыми стремлениями или потребностями: стремлением любить один другого, потребностью в красоте и потребностью мыслить сознательно. Но эта последняя функция духа, то есть мышление, нарушает правильную деятельность первых двух законов; из-за миражей и перегородок, воздвигаемых сознанием, люди забывают свои врожденные наклонности, начинают думать, что им хочется денег, почестей и пр., тогда как по природе им хочется только поэзии, и живут во вражде между собой, тогда как счастье им обетовано только во взаимной любви. Значит, все зло – в деятельности сознания. И здесь Толстой разражается красноречивой филиппикой против мысли как таковой; я должен привести эту выдержку, хотя она и длинна.

«Несчастное, жалкое созданиечеловек со своею потребностью положительных решений, брошенный в этот вечно движущийся, бесконечный океан добра и зла, фактов, соображений и противоречий! Веками бьются и трудятся люди, чтоб отодвинуть к одной стороне благо, к другой – неблаго. Проходят века, и где бы, что бы ни прикинул беспристрастный ум на весы доброго и злого, весы не колеблются и на каждой стороне столько же блага, сколько и неблага. Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответов на вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами! Ежели бы только он понял, что всякая мысль и ложна, и справедлива: ложна односторонностью, по невозможности человека обнять всей истины, и справедлива – по выражению одной стороны человеческих стремлений! Сделали себе подразделения в этом вечно-движущемся, бесконечном, бесконечно-перемешанном хаосе добра и зла, провели воображаемые черты по этому морю, и ждут, что море так и разделится. Точно нет миллионов других подразделений совсем с другой точки зрения, в другой плоскости… Цивилизацияблаго; варварство – зло; свободаблаго; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре. И кто определит мне, что свобода, что деспотизм, что цивилизация, что варварство? И где границы одного или другого! У кого в душе так непоколебимо это мерило добра и зла, чтоб он мог мерить им бегущие, запутанные факты?» и т. д.

Но ведь это, как признает сам Толстой, – извечная потребность человеческого духа? В таком случае, как же быть? Неужели Толстой серьезно думал, что человеку возможно жить, не различая добра и зла, что его мозг может, не разрываясь вдребезги, хранить в себе без ответа «вопросы, данные ему только для того, чтобы они вечно оставались вопросами»? Легко сказать: ежели бы человек выучился не судить и не искать положительных решений! – но ведь это чистая нелепость; человек так же не может этому выучиться, как птица не может выучиться не хотеть летать. Нет никакого сомнения, что Толстой этого и не думал. В своем страстном монологе он только дал волю своему чувству, своему инстинктивному обожанию добра и красоты и своему инстинктивному отвращению к мысли. Он не посмел сказать, что мышление – противоестественно, то есть противно природе человеческого духа; по крайней мере, он постарался выискать все, чем можно унизить мысль, изобличить ее в лживости, в заносчивости. Он мстит ей за то, что она обижает его любимцев – добро и красоту. В особенности красоту; весь сыр-бор и загорелся в данном случае из-за унижения поэзии (талантливый музыкант – а Толстой был очень чувствителен к музыке); обиженное добро привлечено уже только во второй линии. А самое забавное здесь то, что ведь все это негодующее рассуждение есть не что иное, как опять-таки мысль, рассудочная расценка добра и зла. Толстой в последнюю минуту понял комизм своего положения, комизм трагический, потому что неизбежный именно вследствие невозможности для человека не расценивать добро и зло. Последними строками рассказа Толстой пытается вернуть нас к невозмутимому безразличию Бога-природы. «Только тебе, ничтожному червяку, дерзко, беззаконно пытающемуся проникнуть Его законы, Его намерения, только тебе кажутся противоречия. Он кротко смотрит со своей светлой, неизмеримой высоты и радуется на бесконечную гармонию, в которой вы все противоречиво, бесконечно движетесь. В своей гордости ты думал вырваться из законов общего. Нет, и ты со своим маленьким, пошленьким негодованьицем на лакеев, и ты тоже ответил на гармоническую потребность вечного и бесконечного…» Но что нам делать с этим рассуждением? Ведь это – только слова: nome vane senza soggetto[31 — Пустые слова без содержания (итал.).]. Конечно, во Всемирном Духе все антиномии разрешены, да мы-то осуждены жить и действовать именно в антиномиях. Раз мы не властны не мыслить, то и будемте мыслить с полным сознанием того, что мы делаем и чем мы ответственны; и пусть все врожденные потребности нашего духа осуществляются и ратоборствуют между собою, медлительно вырабатывая какое-то приближение к идеальной равнодействующей. Толстой не хочет видеть, что в дикаре, где разум еще почти безмолвствует, – и другие две потребности духа едва видны в зародыше;он хотел бы человека с бушменским разумом – и с высокоразвитыми инстинктами любви и красоты, человека-монстра с сердцем взрослого и головою младенца.

Но, в конце концов, все это были – умозрения. У самого Толстого, как видит всякий, и голова была как у взрослого человека, – даже несколько больше. Он именно непрестанно мыслит, без устали ищет «положительных решений» и через все сферы жизни проводит «воображаемые черты». Он противоречит себе во всем. По его вере величайшее благо в мире – красота, поэзия, самая шаткая и вредная вещь в мире – мысль, а он за весь этот семилетний период не написал ни одного произведения, которое имело бы своим содержанием только поэзию, и, напротив, все написанные им в этот период вещи, без исключения, суть писания à thèse, зачатые мыслью. Эти его настроения и рождающиеся из них убеждения суть только капризы или пристрастия, но пристрастия глубоко знаменательные, идущие из невскрытых еще глубин его духа, из неосознанных еще душевных опытов его; пристрастия плодотворные и многообещающие, обещающие человечеству Толстого 1877–1910 годов.

VI

Я пытался разглядеть и показать основные линии той запутанной сети чувств и идей, какую представляла в эти годы духовная жизнь Толстого. Внешний анализ неизбежно дает картину сухую и схематическую, ибо как воспроизвести логическим словом столь сложное сплетение живых сил и наклонностей, зрелых и зачаточных, сознательных и чувственных, противоположных с виду и, однако, взаимно питающих друг друга? Но всего более надо остерегаться в этом несовершенном анализе, – как бы за частностями не проглядеть органическое единство личности и ее особенность, ей одной присущие склад и размеры.

В «Исповеди», написанной около 1879 года, Толстой, говоря о шестилетнем будто бы, а в действительности семилетнем периоде своей жизни от приезда в Петербург до женитьбы, определяет свою тогдашнюю идеологию тремя чертами: верою в общее совершенствование человечества,

Скачать:PDFTXT

Избранное. Исторические записки Гершензон читать, Избранное. Исторические записки Гершензон читать бесплатно, Избранное. Исторические записки Гершензон читать онлайн