Скачать:PDFTXT
Избранное. Исторические записки

он так ясно чувствовал в юности. Поль Гейзе

однажды сказал довольно грубо и метко: всякое художественное произведение должно заключать в себе идею, как всякий порядочный человек должен иметь в кармане носовой платок; но нехорошо, когда идея и платок висят концом наружу.

«Встреча в отряде» – простая картинка, показывающая только зрительно, без комментария, образ человека, никогда не имевшего нравственных устоев и потому рабски зависящего от внешних условий: когда эти условия были благоприятны, он мог быть счастлив, когда они изменили ему, он глубоко несчастен; но уродлив он равно и тогда, и теперь, – только в падении это уродство его обнаженнее и видно всякому. Оттого Толстой и изображает его в падении, а не в дни счастия, когда его уродство было прикрыто внешним блеском: цель рассказа – устрашить наглядностью.

О «Трех смертях» уже была речь выше, и приведена выдержка из письма Толстого к гр. А.А. Толстой, исчерпывающе уясняющая авторский замысел этого рассказа. Тенденция не испортила его в целом, да она и вполне откровенна. Очень хороша концентрация фабулы, в которой все три части связаны в бытовом единстве: везут умирающую барыню, ее ямщик на станции берет у умирающего мужика новые сапоги, обещая за то поставить крест над его могилой, и наконец третья смертьсмерть дерева, срубаемого этим ямщиком на крест по обету. Этим прелестным приемом Толстой впоследствии часто пользовался, здесьвпервые. В этом же рассказе впервые обнаруживается склонность Толстого к шаржу на почве его излюбленного противопоставления естественного – искусственному, простого – сложному, цивилизации – природе и т. п., – склонность, так резко обнаруживающаяся в его позднейших произведениях, например, в «Плодах просвещения», в «Воскресении» и пр. Не только сама умирающая барыня, но и все окружающие ее господа, муж, доктор и др. представлены какими-то мизерными, развинченными людьми, с аффектацией и тонкой фальшью; напротив, все простые, начиная с горничной, естественны и крепки, и прекрасны своей простотой; о дереве и лесе уже говорить нечего; тут Толстой не знает других эпитетов, кроме «величаво», «радостно», «спокойно», «счастливо». Это подчеркивание несомненно вредит художественности целого.

В «Семейном счастье» Толстой демонстрирует свою идею в применении к вопросам любви и брака; он показывает, как опасна – не вообще для счастья и силы человека, а специально для его семейного счастья – «жизнь рассеянная, светская, в которой пропадают все хорошие, честные, чистые мысли и чувства». Не потому, конечно, что он сам незадолго пережил сходное увлечение (как говорят, – молоденькой девушкой, Талызиной), а исключительно ради вящей наглядности, он сделал героя пожилым, угомонившимся, а героиню – молодой и жаждущей той рассеянной жизни. Оба они – здоровые, крепкие натуры, но ей еще нужно изжить «весь вздор жизни, чтобы вернуться к самой жизни», он же давно живет в «самой жизни», то есть согласно тем честным, чистым мыслям и чувствам. Тогда, короткое время до брака, и она жила так же, и оттого их любовь тогда была прекрасна; но вот она бросается в жизнь призрачную и ложную, и возможно, что она погибла бы в ней, как Нехлюдов, если бы ее не спасла любовь к такому мужу. В конце повести героиня окончательно возвращается к «самой жизни», но как много потеряли в «свете» и она, и ее любовь! Теперь она опять будет жить с мужем в любви и дружбе, – но это уже не та любовь, «нет уж в ней силы и сочности», та любовь «вся выболела».

В «Альберте» и «Люцерне» показаны как элементарная власть поэзии над людскими сердцами, так и слепота сознания, мешающая людям увидеть, что в поэзии – их счастье. Оба рассказа подробно комментированы: «Люцерн» – от лица автора, выступающего здесь открыто в роли публициста, «Альберт» – от лица самого галлюцинирующего Альберта, чьи мысли, с немалой натяжкою, вложены в уста призрака – его покойного друга. В обоих случаях комментарий гласит одинаково: искусство – величайшее благо в жизни, и вы все безотчетно любите его, но вы ослеплены «вздором жизни» и не сознаете, чего вам надобно; этим вы сами отнимаете у себя радости, поэтому же вы не цените служителей искусства, наших благодетелей, и даете им гибнуть. В этих двух рассказах особенно чувствуется предубежденность Толстого; художественная правда не соблюдена, так как не дано голоса «вздору жизни» для самооправдания.

До известной степени этот упрек должен быть сделан всем рассказам первой группы, то есть рисующим жизнь, отпавшую от природы. Прокурорство Толстого сказывается здесь ведь не только в публицистических отступлениях и подчеркиваниях, – оно вторгается и в самое изображение, оно заставляет Толстого невольно подбирать факты односторонне и пристрастно и этот подбор выдавать за типичную вырезку из действительности; читатель настораживается, становится подозрителен, – он бессознательно не верит художнику, и, значит, искусство не достигает своей цели. Гибель Нехлюдова в «Записках маркера» не обязательна и даже маловероятна, судьбы Альберта и тирольского певца нисколько не типичны для положения художника в обществе, или во всяком случае, краски здесь очень сгущены, как и в изображении умирающей барыни и т. д.

От этого упрека свободны те три рассказа, в которых Толстой рисовал жизнь, с его точки зрения положительную. Здесь он действует «с чистой совестью», и потому светел и свободен, тогда как там, не давая греху оправдываться, он бессознательно чувствовал себя несправедливым и оттого нервничал, грубо оскорблял грех, впадал на каждом шагу в натяжки и преувеличения. Здесь он светел и спокоен; в умилении всегда больше душевной правды, чем, при одинаковых условиях, в хуле. «Метель» – несомненно тенденциозный рассказ; тенденция его та же, что и написанной почти одновременно с ним (1856–1857) тургеневской «Поездки в Полесье»: изобразить человека, еще не отпавшего от природы, живущего органически в ней. Притом оба художника для наглядности применили один и тот же прием: поставили этого природного человека лицом к лицу с таким явлением природы, где она, казалось бы, особенно поражает ужасом слабый дух смертного, – и показали, что природный человек не чувствует ужаса, но остается свободен и силен, в чем и обнаруживается его неразорванная сыновность ей. Тургенев захотел резко очертить свою мысль, чтобы она стала всем ясна во всем своем объеме; для этого он противопоставил группе природных людей – себя, оторванного от природы работой сознания и теперь трепещущего перед стихией. Толстой с тонким художественным чувством на этот раз сдержался: его барин, едущий сквозь метель, – только зритель, а сам по себе нейтрален; он здесь только для того, чтобы подсмотреть и рассказать нам, как дети-люди играли со своей матерью-стихией. Весь смысл рассказа – в картине этой игры. Эти ямщики, весело балагурящие, хлопающие рукавицами, бегающие по степи за оторвавшимися лошадьми, бодро покрикивающие среди страшной метели, – они в нашем впечатлении действительно сливаются с ней в одно, они весело возятся с ней, ворчат и бегают кругами, – ни дать ни взять, как щенки с матерью, когда она не подпускает их к себе и лежа рычит на них, огромная и с виду страшная, но для них родная.

Точно таков, но без сравнения тоньше сделан, рассказ «Поликушка»; здесь Толстой попытался уже не извне и в общих только чертах изобразить душу природного человека, но как бы раскрыть ее физиологию. И его любовно-пристальное исследование дало чудесный результат; читатель не спрашивает, не подозревает: он безотчетно побежден правдой этого образа – и его удивительной красотой. До сих пор Толстой – в «Севастопольских рассказах», в «Метели», в «Трех смертях» – зарисовывал этот образ только эскизно; теперь он впервые решился показать,

Что сквозит и тайно светит

В красоте его смиренной

.

Он не был в этом деле новатором: то же самое и, главное, с той же целью сделал незадолго перед ним Тургенев в «Записках охотника». Трогательные образы Калиныча, Касьяна и др. еще были у всех в памяти, когда Толстойтоже на чужбине, как и Тургенев, – с умилением вспоминал русскую простую душу («Поликушка» был написан в Брюсселе). О «Двух гусарах» нет надобности много говоритьЭтот рассказ, написанный, правда, года за четыре до «Поликушки», построен на резких эффектах, предназначенных выпукло представить все ту же красоту непосредственной и, стало быть – по мысли Толстого, – доброй натуры в человеке. Только огромное дарование Толстого было способно так, сравнительно успешно, работать в ярме, которое налагала на него предвзятая мысль.

Наконец «Холстомер» (1861) есть одно из наиболее откровенно тенденциозных произведений Толстого за изучаемый нами период. Это, конечно, вовсе не «история лошади»: это обвинительный акт против испорченного человечества, вложенный, с непростительной натяжкой, в уста и сознание лошади. Весь внешний, описательный покров этой повести – выше всякой похвалы; но именно реализм внешней картины уличает в грубой фальши ее психологическую канву: такое сознание можно было бы вложить только в лошадь, фантастическую и по поведению, по роду жизни, и так сделал Свифт. Поразительно недоверие Толстого к своей художественной силе, – или, нет, вернее, к убедительности той идеи, которой он хотел служить своим искусством. Он прибегает ко всевозможным хитростям, чтобы заставить нас поверить в правильность его мысли: то накладывает чрезмерно густые краски, то действует при помощи разных контрастов. Теперь он придумал, казалось бы, самый победоносный прием: он хочет вырвать читателя совсем вон из круга его ложных, застарелых, общераспространенных чувств и представлений, и заставить его взглянуть на эту свою ложь глазами существа, живущего вполне жизнью подлинной, существенной: глазами лошади! Эта лошадь, – разумеется, не лошадь, уже потому, что тот, кто живет в «самой жизни», не видит в этом никакой заслуги, как, например, Поликушка. Эта лошадь – сам Толстой; и вот Толстой, в шкуре Холстомера, развивает свою любимую мысль: что люди разучились узнавать и ценить сущности, а руководятся вместо того пустыми порождениями своего мозга – иллюзиями, словами. «Люди руководятся в жизни не делами, а словами. Они любят не столько возможность делать или не делать чего-нибудь, сколько возможность говорить о разных предметах условленные между ними слова. Таковые слова, считающиеся очень важными между ними, суть слова: мой, моя, мое, которые они говорят про различные вещи, существа и предметы, даже про землю, про людей и про лошадей» и т. д.

Толстой не ограничился, конечно, только словесной формулировкой обвинения: он показывает реальные плоды такого самообмана. Плоды эти двоякого рода: своим ложным представлением о вещах люди губят и вещи, и самих себя. Повинуясь своим нелепым выдумкам, люди коверкают природу; жизнь Холстомера исковеркана потому, что у людей пегий цвет лошади считается некрасивым, и оттого, что у них существует слово «мое»: за то, что он был пегий, ему не дали ходу, его охолостили, и его продавали из рук в руки. А сам человек счастлив лишь до тех пор, пока по какому-то фокусу, что он называл «мое», не начнут называть так другие люди; так как его сила и довольство опирались не на существо

Скачать:PDFTXT

Избранное. Исторические записки Гершензон читать, Избранное. Исторические записки Гершензон читать бесплатно, Избранное. Исторические записки Гершензон читать онлайн