Скачать:PDFTXT
Избранное. Исторические записки

бы убедительного и возвышающего нас, а трезвых истин, хотя бы и «низких»: всякая новая истина, говорит в одном месте г. Шестов, всегда безобразна, как новорожденный ребенок. И это именно придает высокую ценность его книге. Она представляет собою, говоря словами Герцена, попытку проверить, не должны ли мы признать за фантастически освещенный туман то, что человеческому сознанию в течение тысячелетий казалось грозными седыми утесами, о которые бились все дерзавшие думать

. Доказать это ему не удалось ни по существу, ни формально (по крайней мере, в отношении Достоевского); но он пережил свое сомнение, его мысльплод душевной боли, а не холодного созерцания, и потому в его книге есть нечто большее, чем литература, – в ней дышит жизнь.

Я попытаюсь изложить мысли г. Шестова о Достоевском, насколько это позволяют значительная неясность и капризный ход его изложения, беспрестанно отклоняющегося в сторону, загроможденного туманными намеками и ненужными, хотя подчас блестящими отступлениями, наконец несвободного и от внезапных скачков, прерывающих логическую последовательность. Если всякий философ, по словам Ницше, – «адвокат своих тончайших сердечных желаний», то г. Шестовадвокат пылкий и своенравный.

I

«Познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат твой». Этими словами, говорит г. Шестов, вполне исчерпывается та идея, ради которой впервые вступил на литературное поприще Достоевский. Все, что было написано им до каторги, имело целью проповедь гуманности, провозглашение тех «прав человека», передовым глашатаем которых являлся тогда в нашей литературе Белинский. По собственному позднейшему признанию Достоевского, он тогда «страстно принял» учение Белинского, и даже так страстно, что стал в тягость учителю. Наряду с идеей гуманности Белинский принял с Запада, как последнее слово науки, и идею естественной необходимости, детерминизма; под конец жизни ему уже была слишком ясна непримиримость этих двух принципов: он видел, как бессильна гуманность пред естественным порядком, и если в своих статьях, обращенных к публике, не вскрывал этого противоречия, то наедине с собою не мог не сознавать его, как это видно и из его писем к друзьям, например, из того известного письма, где он требует отчета «за каждого брата по крови». Достоевский же этого не понимал и не мог понять; еще не искушенный опытом, он со всем жаром неофита исповедовал прямолинейный, не тронутый сомнением идеализм.

Первой пробой, которую пришлось выдержать этому идеализму, был разрыв с Белинским: он выдержал ее с честью. Не поколебал его и второй следовавший затем, более тяжелый ударарест по делу петрашевцев; как признавался позднее сам Достоевский, это испытание не сломило его, а даже представлялось ему чем-то очищающим, мученичеством, за которое многое должно было ему проститься. Затем следовала каторга. На первый взгляд может показаться, что она не пошатнула идеалистической веры Достоевского. Первое его значительное произведение после каторги – «Село Степанчиково» – полно самой невозмутимой веры в торжество добра: после всяческих мучений все улаживается к общему благополучию, и сам тиран Фома Фомич в конце концов «создает всеобщее счастие». Нет пессимизма и в «Записках из мертвого дома», несмотря на все изображаемые в них ужасы. Можно подумать, что идеализм Достоевского выдержал пробу и личного большого страдания, мало того – что именно «убеждение» не дало зачерстветь его душе и сохранило в нем среди невыносимых страданий чуткую отзывчивость ко всему человеческому. Но внимательный анализ показывает другое. Достоевского в каторге поддерживала надежда: «не навсегда же я здесь, а только на несколько лет»; не идеализм дал ему силу вынести ужасную действительность, а надежда на то, что для него она скоро кончится. В свете этой надежды видел он каторжный мир, и именно она придала «Запискам из мертвого дома» их мягкий колорит. Он рассказывает нам, что лучшими минутами его жизни были те, когда он писал своих «Бедных людей», обливаясь слезами над Макаром Девушкиным. То был вымысел; теперь, когда страшная правда жизни встала пред ним воочию и наложила руку на него, он испытывает одно желаниебежать. Значит, не «убеждение» поддерживало в нем надежду, а надеждаубеждение. И когда двери тюрьмы открылись, когда он вышел на свободу, – он хочет одного – забыть все вынесенные ужасы, он с упоением бросается в объятия жизни. Что за дело до того, что там, где он томился, теперь еще томятся и всю жизнь будут томиться другие? Он свободен, – и он спешит забыть о том «последнем человеке», который остался доживать свои дни в «мертвом доме».

Достоевский всей душой хотел примириться с жизнью, но жизнь не захотела с ним мириться. В 1863 году, т. е. в те дни, когда «гуманность» праздновала полную свою победу, когда всенародно были признаны права «последнего человека» и мечты Белинского осуществлялись в таких размерах, о каких он сам не мог мечтать, – в эти дни Достоевский пишет свои «Записки из подполья». Это произведение, говорит г. Шестов, – «раздирающий душу вопль ужаса, вырвавшийся у человека, внезапно убедившегося, что он всю свою жизнь лгал, притворялся, когда уверял себя и других, что высшая цель существования это – служение последнему человеку». Пусть торжествует гуманность, пусть заводят правый суд, у него на душе от этого не становится веселее; он ясно чувствует, что в сущности ему нет никакого дела до идей и до «последнего человека», да и никогда не было, что в то время, когда он плакал над Макаром Девушкиным, он нимало не думал об этом несчастном и только рисовал картины на утешение себе и публике. Что делать человеку, который открыл в себе такую безобразную мысль? Достоевский сам содрогается, ему страшно остаться без старой веры. Почти одновременно с «Записками из подполья» он пишет своих «Униженных и оскорбленных»: он еще молится прежнему богу, ему все кажется, что это только искушение, что сомнение пройдет.

«Познается, что последний человек есть тоже человек и называется брат твой»: вот учение, которое он исповедовал до сих пор. Но что могло оно дать человеку, который вдруг сам почувствовал себя последним человеком, который увидел ничтожество и бессмысленность своего существования? Могло ли утешать его сознание, что гуманные души будут проливать над ним слёзы, какие он сам некогда проливал над Макаром Девушкиным? Или надежда на отдаленное будущее, когда на земле водворится всеобщее благополучие? Сколько бы ни открещивался Достоевский от «Записок» в своем примечании к ним, он рассказывает в них свою собственную историю. Он не в силах был справиться с безобразным чувством, проснувшимся в нем и внушавшим ужас ему самому, – и он дал ему волю: с каким-то сладострастием, упиваясь местью и злобою, он оплевывает и топчет в грязь ту самую «идею», которой служил до сих пор. «Это прекрасное и высокое сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет»: он расплачивается за сорокалетнее рабство «идеалу», осыпая его самыми ядовитыми сарказмами. Он решился вслух сказать то, что до сих пор тщательно скрывал и от самого себя: что понимание всех тонкостей «прекрасного и высокого» отнюдь не мешало ему всю жизнь делать непригляднейшие деяния, «увязать в тине»; мало того – что эти деяния как нарочно приходились у него именно на те минуты, когда он всего тоньше сознавал «всё прекрасное и высокое». Сначала это причиняло ему адские муки; он не верил, чтобы так бывало с другими, и потому всю жизнь таил это про себя. Теперь он не только верит – он возводит это во всеобщий закон. И потому он не верит в «идеалы»; он предвидит, что, когда выстроится ожидаемый хрустальный дворец, «вдруг ни с того, ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен, с неблагородной, или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливою физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам всё это благоразумие с одного разу, ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправились к чорту и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить?» И ведь непременно найдет последователей.

А чего хочет его «свободное хотенье»? Подпольный человек говорит девушке из публичного дома, пришедшей к нему за нравственной поддержкой: «На деле мне надо, знаешь чего: чтобы вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтобы меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтобы мне чай всегда пить». И он прибавляет, что остальные люди вовсе не лучше его, но, «чорт знает отчего, никогда не конфузятся».

«До Достоевского, – говорит г. Шестов, – никто не осмеливался высказывать такие мысли, хотя бы и с соответствующими примечаниями. Нужно было великое отчаяние для того, чтобы такие мысли возникли в человеческой голове, нужна была сверхчеловеческая дерзость, чтобы явиться с ними пред людьми. Вот почему Достоевский никогда не признавал их своими и постоянно имел в запасе показные идеалы, которые он тем истеричнее выкрикивал, чем глубже они расходились с сущностью его заветных желаний и, если хотите, с желаниями всего его существа. Его позднейшие произведения все до одного почти проникнуты этой двойственностью».

Итак, идеализм из безгрешного судьи обратился в подсудимого. Он оказался не в силах победить несчастие и сомнение; человек ясно увидел, что добро, гуманность, всякие идеи – ложь, ничего не дающая страдающему и придуманная мудрецами собственно не для нуждающихся в утешении, а для самих утешителей. Ему закрыт путь обратно к «идеалам» и не остается выбора, как пойти за пессимизмом и скептицизмом, которые с исчезновением веры в «идеалы» овладевают им безраздельно; с дерзостью отчаяния он сразу переходит роковую черту и безоружный стоит пред настоящей, ужасной действительностью. Жить по старому закону он уже не может, а жить надо, – значит, он должен создать себе свой собственный, новый закон. Здесь-то, говорит г. Шестов, и начинается философия трагедии.

Достоевский сделал все, чтобы забыть каторгу; но каторга не забыла его. И сам не отдавая себе отчета, он, как некогда от Белинского, так теперь принял от каторжников всё их учение о жизни. Ницше спрашивает в одном месте: «Знаешь ли ты муки твоей справедливости быть справедливым к тем, кто презирает тебя?» Эту чашу в полной мере испил на каторге Достоевский. Едва ли не каждая страница «Записок из мертвого дома» свидетельствует о том, что каторжники презирали его, а он невольно, по непреложному требованию своего внутреннего голоса, принужден был признать в них высший, чем он сам, тип человека. Отныне, говорит г. Шестов, его любимая темапреступление и преступник. «Пред ним неотступно стоит один вопрос: что это за люди, каторжники? Как это случилось, что они показались мне, продолжают казаться правыми в своем презрении ко

Скачать:PDFTXT

Избранное. Исторические записки Гершензон читать, Избранное. Исторические записки Гершензон читать бесплатно, Избранное. Исторические записки Гершензон читать онлайн