целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чортом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть». Его мятущейся душе нужно это убежденное свидетельство, что человек прекрасен, и что радость – закон бытия, эта декларация неотъемлемых прав человека, которую он находит у Шиллера. Что́ для Дмитрия Карамазова мечта, страшно далекая, и может быть даже вовсе неосуществимая, но без которой жить нельзя, то для Шиллера – непреложный закон; и как ни наивен в сравнении с Дмитрием Шиллер, конечную цель они оба видят в одном.
Здесь схвачена самая сущность поэзии Шиллера. Это царственное презрение к эмпирической действительности с ее уродством и злом; эта непоколебимая уверенность, что свобода, красота и счастье составляют единственную реальность в мире, тайно и в малых долях живут во всяком человеке; это какаято ultima ratio[41 — Последний довод (лат.).] человеческого духа, та неуловимая грань, где поэзия сердца соприкасается с религиозной верою. В «Вильгельме Телле» есть удивительные строки, как бы резюмирующие всё творчество Шиллера.
Nein, eine Grenze hat Tyrannenmacht:
Wenn der Gedrückte nirgends Recht kann finden,
Wenn unerträglich wird die Last – greift er
Hinauf getrosten Mutes in den Himmel
Und holt herunter seine ew’gen Rechte,
Die droben hangen unveräusserlich
Und unzerbrechlich, wie die Sterne selbst[42 — Нет, есть предел насилию тиранов!Когда жестоко попраны праваИ бремя нестерпимо, к небесамБестрепетно взывает угнетенный.Там подтвержденье прав находит он,Что, неотъемлемы и нерушимы,Как звезды, человечеству сияют.Пер. Н. Славятинского].
Из глубины земных страданий рождается вера – и право; незыблемый благой закон терпит искажения до известного предела, но тогда он вдруг победно, как солнце, восходит во всей красе над миром, и зло должно исчезнуть; «Der alte Urstand der Natur kehrt wieder»[43 — Вернется вновь та давняя пора (нем.).]
, – говорит об этом моменте Шиллер, потому что он твердо верит, что благолепие, справедливость, радость – истинная сущность, «первобытное состояние» мира. Вся его поэзия – гимн этому благому началу, и в этом ее непреходящее значение.
В день поминок Шиллера подобает и нам, русским, с сыновней благодарностью положить венок к подножию его памятника. Из всех великих поэтов Запада ни один не оказал такого глубокого влияния на духовное развитие нашего общества, ни даже Байрон, повлиявший лишь косвенно, чрез литературу; да и в этом отношении Шиллер не уступает великому английскому поэту: достаточно вспомнить Жуковского и весь романтический период нашей литературы, вплоть до юношеских опытов Лермонтова. Но не об этом хочется вспомнить сейчас: не литературным своим влиянием врос Шиллер в русскую жизнь, и не оно составляет его главное право на нашу признательность.
Не знаю, много ли читает его теперь молодежь, но уже нам, школьникам 80-х годов, он казался приторным, прекраснодушным, нереальным. Его пафос не заражал нас, а сентенции, к которым его герои питают такую фатальную склонность, иногда подкупали меткостью выражения, но не удерживались в памяти. Одна только из драм Шиллера читалась всеми и производила сильное впечатление, – та, которую я и теперь назвал бы замечательнейшим его произведением: «Вильгельм Телль». При всей романтичности тона и действия, при всем неправдоподобии этих швейцарских мужиков, стилизованных до совершенной неузнаваемости, есть в этой пьесе что-то неотразимо-увлекательное, героическое в лучшем смысле слова. Для нее характерно, что почти все ее действие (за исключением трех или четырех сцен) происходит под открытым небом: ее герой – не отдельная личность, а целый народ; ее сюжет – не анализ какого-нибудь чувствования, а изображение дела, – и какого! – всенародного дела освобождения от тирании. Здесь все так цельно и осязательно, все дышит таким героизмом грандиозной практической борьбы, что юному уму мудрено не увлечься. И действительно, патетические речи Позы в защиту Фландрии оставляли нас холодными, а союз на Рютли и выстрел Телля заставляли сильнее биться наши сердца.
Замечательно, что в ту эпоху, когда Шиллер сыграл у нас свою общественно-воспитательную роль, т. е. в 30-х годах, как раз эта пьеса меньше всего привлекала к себе внимания. О ней не упоминают ни Герцен, ни Станкевич, не упоминает и Белинский в перечне тех произведений Шиллера, которые оказали на него наибольшее влияние. И это объясняется тем, что для юноши 30-х годов в ней было слишком мало индивидуализма, и героизм ее был слишком конкретен. Им нужно было не это.
Как известно, наше идеалистическое движение пошло от двух юношеских кружков, возникших в Москве в начале 30-х годов. Между ними было мало общего, как в смысле личного знакомства, так и в смысле преобладающих интересов: кружок Герцена был всецело поглощен политическими и социальными вопросами, кружок Станкевича – эстетическими, моральными и философскими. И несмотря на это глубокое различие, в обоих кружках одинаково процветал культ Шиллера. Этого, конечно, нельзя объяснить тем, что он, как говорит Герцен, «по преимуществу – поэт юношества. Тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, “туда, туда!”, те же чувства благородные, энергические, увлекательные; та же любовь к людям, и та же симпатия к современности»
. Юность осталась тою же, но Шиллер перестал быть ее поэтом, и, кажется, не только у нас, но и в Германии
. Очевидно, он был поэтом тогдашнего юношества.
И действительно, трудно представить себе конгениальность больше той, какая существовала между ним и этой молодежью. Каковы бы ни были ее умственные интересы, общее настроение было одно: нравственный энтузиазм при полном пренебрежении к реальной действительности и лихорадочное стремление философски осмыслить жизнь в малейших ее проявлениях.
«Я помню, – рассказывает нам Огарёв, –
…комнатку аршинов в пять,
Кровать, да стул, да стол с свечою сальной…
И тут втроем, мы – дети декабристов
И мира нового ученики, Ученики
Фурье и Сен-Симона; –
Мы поклялись, что посвятим всю жизнь
Народу и его освобожденью,
Основою положим соцьялизм,
И, чтоб достичь священной нашей цели,
Мы общество должны составить втайне
И в тайне шаг за шаг распространять.
Товарищ наш глубоко-религьозный
Торжественно пред нами развернул
Большую книгу в буром переплете
Со сдержками… И мы клялись над ней
И бросились друг другу мы на шею,
И плакали в восторге молодом…»
Станкевич и его друзья мечтали о том, чтобы, выработав в самих себе «совершенного человека», образовать союз добра и чести и дружно «ускорять всеми силами человечество на пути его к царству Божию, к чести, к вере». Вместе с тем и те и другие жаждали «свободы в разуме»: идеал Огарёва – «все в область ясную сознанья из жизни внешней перенесть»; Белинский и его друзья стремятся «утвердить на мысли и разуме все самые тонкие эстетические ощущения человека», и не только эстетические, но и весь космос, и всю человеческую психику. Обеим этим потребностям тогдашнего идеализма как нельзя лучше отвечал Шиллер. Он – плоть от плоти XVIII века; исторически его творчество нельзя понять без просветительной философии и декларации прав. Две черты всего более характеризуют его поэзию: ее восторженно-гуманный либерализм и ее отвлеченно-рационалистическая основа. Поэтому самым типичным произведением Шиллера является не «Вильгельм Телль», и даже не «Дон Карлос», а юношеские «Разбойники», где оба эти элемента выступают в наиболее обнаженной форме. Сочетание этих двух элементов и сделало поэзию Шиллера тем Евангелием отвлеченного героизма, которое сыграло такую видную роль в нашем идеалистическом движении 30-х годов; а при такой родственности общего настроения неудивительно, что самые различные по содержанию умственные запросы находили себе пищу в его творчестве.
«Шиллер! Благословляю тебя, тебе обязан я святыми минутами начальной юности! Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы! Какой алтарь я воздвигнул тебе в душе моей!»
И Герцен хочет уверить нас, что такое поклонение Шиллеру обязательно для всякого юноши, в ком только есть «горячая симпатия к высокому». Еще много лет спустя он писал в «Былом и думах»: «Тот, кто теряет вкус к Шиллеру, тот или стар, или педант, очерствел или забыл себя. Что же сказать о тех скороспелых altkluge Burschen[44 — Не по годам умный малый (нем.).], которые так хорошо знают недостатки его в семнадцать лет?..» Герцен незаконно обобщает свой опыт, забывая, что с поколениями меняется понятие о «высоком», меняется и самый характер чувствований. Но он сам и поправляет себя: «Шиллер со своим Максом, Дон Карлосом жил в одной сфере со мною, – как же мне было не понимать его?»
Действительно, для Герцена и его ближайших друзей Шиллер не мог не стать любимым учителем и пророком. Ни у какого другого поэта не нашли бы они такого полного отклика своим заветным мечтам – о самопожертвовании за «благо человечества», о героической борьбе за свободу против «тиранов». «Шиллер остался нашим любимцем, – вспоминает позднее Герцен, – лица его драм были для нас существующие личности, мы их разбирали, любили и ненавидели не как поэтические произведения, а как живых людей. Сверх того, мы в них видели самих себя. Я писал к Нику
, несколько озабоченный тем, что он слишком любит Фиеско, что за “всяким” Фиеско стоит свой Верино. Мой идеал был Карл Мор, но я вскоре изменил ему и перешел в маркиза Позу. На сто ладов придумывал я, как буду говорить с Николаем, как он потом отправит меня в рудники, казнить». Не этого искал у своего любимого поэта Станкевич. То, что говорит Анненков
о роли немецкой поэзии в развитии Станкевича, – что он по ней выучился отличать в явлениях жизни существенное и вечное от преходящего (завет Станкевича: «с непогибающим дружись») и по ней выучился требовать от себя нравственного совершенствования, – это надо отнести прежде всего к Шиллеру. В его глазах Шиллер – по преимуществу провозвестник того царства разума и всеобъемлющей любви, к которому обращены все его помыслы. Поэтому для Станкевича Шиллер – не только учитель, но и нравственная опора, источник утешения, и Анненков совершенно верно замечает по поводу многочисленных цитат из Шиллера в письмах Станкевича: «Цитаты из Шиллера – это вопль самой души Станкевича, обращенный к силе, зиждущей на земле благо, любовь и дающей успокоение сердцу». Если Герцен плакал над Карлом Мором, то для Станкевича любой афоризм Шиллера являлся нравственным откровением и вожатым. Колеблясь в решении, может ли и должен ли он ответить взаимностью на чувство полюбившей его девушки, он находит авторитетное указание у Шиллера: «Два цветка растут на земле, говорит гений человеку в “Resignation”[45 — Отречение; покорность судьбе (нем.).]
, – наслаждение и надежда; кто сорвал один из них, тот не получит другого. Итак, wer glauben kann, entbehre![46 — Кто может верить, пусть откажется (нем.).]
другими словами: Кто тоскует по другом мире, тот не должен знать земных наслаждений. Кто вкусил от земного наслаждения, тот не надейся на награду другого мира»
. Поэтому