Голова, Империя III
зовет вас государственным изменником, — сказал император.
Ваше величество, государственным изменником следовало бы назвать того, кто продолжал бы войну, лишь бы удержаться у власти — вплоть до катастрофы, — отрезал рейхсканцлер.
Император, тотчас оробев:
- Я ведь ничего не говорю. Я ведь поддерживал вас.
- Теперь уж и я ничем не могу быть полезен вашему величеству. — Это было сказано сурово и мрачно.
Император стоял и смотрел на стену; там Христос в красной одежде падал, как сраженный олень. Пауза.
- Я этим молодцам говорил в точности все, что говорите вы, — неуверенно начал император. — Война будет проиграна, если нити, соединяющие нас с Англией, не превратятся в мост. Но попробуйте сделайте из нитей мост!
Рейхсканцлер молчал. Все эти слова уже устарели, и человек, произносивший их, был обречен. Мангольфу хотелось сказать ему: «Уйдите по крайней мере с достоинством!» Император думал: «Теперь-то уж я его уберу, и как можно скорее».
Не решаясь смотреть друг на друга, они обратились к картине. Рейхсканцлер указал на композицию картины, лежащий крест делил ее на треугольники: в первом находилась голова в желтом тюрбане, во втором голова сострадательного человека, в третьем — голова Христа, его темные глаза, призывающие в свидетели весь мир.
- Н-да, — заметил император. — В каждом треугольнике дело обстоит по-разному. Один щеголяет желтым тюрбаном, другой идет на распятие.
После этого и Мангольфу стало ясно, что по-настоящему никто не соболезновал несчастью падающего. Сострадательный Иосиф помогал не очень ревностно, начальник красовался на гордом коне. Мироносицы поддерживали ту из них, что упала без чувств, Вероника думала лишь об изображении на плате. Один голый нищий на переднем плане обращался непосредственно к спасителю, ибо он поносил его.
- Н-да, довольно глупо умирать за этот сброд, — сказал император. Он ушел; рейхсканцлер проводил его с непокрытой головой.
Был уже поздний вечер, тем не менее Мангольф распорядился немедленно перенести картину к себе в спальню. Слишком много выражала она и могла выдать его, никто не должен на нее смотреть. Вскоре после этого он пошел к себе. В спальне горела лампа; но почему именно у кровати? Под ней на самом свету лежал револьвер. Мангольф взял его в руку. Маленький браунинг, заряженный и без предохранителя. Он положил его; револьвер был чей-то чужой, у него своего не было: кому он нужен? Или может дойти до того, что ему придется защищаться ночью? Но против кого? Против людей, которым не страшно его оружие.
Вернее, они сами послали ему револьвер, чтобы он застрелился.
Его враги! Револьвер был послан ими! Они положили его у постели государственного преступника, чтобы он сам свершил над собой суд. У них хватило наглости рассчитывать, что он откажется от борьбы с ними, не дожидаясь развязки. Они хотели так запугать его, чтобы он приставил себе к виску подброшенное ими оружие… Но он швырнул его на пол. Оно не выстрелило. Он предварительно нажал предохранитель.
Потом он стал поносить тех, кого ненавидел. Спотыкаясь, бегал он по ковру, словно гнался за ненавистными ему людьми, и грубо поносил их. Непривычные, некрасивые слова возникали у него, он выкрикивал их взволнованно вибрирующим актерским голосом, схватившись за волосы и пошатываясь. Вдруг он остановился, поняв, что теряет голову. Что, собственно, случилось? Кто-то прокрался к нему — когда? Когда перевешивали картину, револьвера еще не было, иначе лакей убрал бы его. «Через несколько минут пришел я сам. Значит, у того субъекта были всего считанные минуты, он не успел уйти, он еще здесь!» Мангольф немедленно обшарил комнату. Ничего. Скорее дальше! Он открыл дверь в комнату дочери. Она спокойно спала. Он запер дверь.
Нельзя терять ни минуты! Он позвонил. Явился лакей, — он велел позвать всех остальных. Когда они пришли, он разослал их по квартире — не обнаружится ли что. Ничего. «Обыскать дом!» Они обшарили все комнаты, шарили за каждой открытой дверью, а потом и за каждой запертой и в темном саду. Под конец все вернулись усталые; у главного входа, прежде чем запереть его, они еще посовещались. Мангольф уже поднялся к себе; в ту минуту, когда он входил к себе в спальню, ему показалось, будто ручка у двери в комнату дочери повернулась. Обман зрения? Однако он снова пошел проверить. Дочь спала и глубоко дышала.
Измученный и обескураженный упал он в глубокое кресло у кровати. Новая загадка! Враг умел быть невидимкой. Он был повсюду. Мангольфу пришлось признать, что враг страшен. Все его карты биты, игра кончается, но он продолжает грозить до самого конца — до катастрофы. Она наступит, она отомстит за все.
- А я не могу, — вдруг громко произнес Мангольф. — Я не могу совершить революцию, все равно она привела бы к катастрофе. Сосредоточить всю власть в своих руках, как диктатор, в порыве революционного энтузиазма удержать врага за пределами наших границ, навести порядок внутри страны. Слишком много сразу и свыше всяких сил. Свыше сил народных. Свыше моих сил, — сказал он и вдруг опомнился. Прислушался. Все двери были настежь, кроме одной. В соседних комнатах было темно; он смутно различил какое-то опрокинутое кресло. Сорванная занавеска повисла на нем, как труп. Мангольф с любопытством подошел ближе. Но на полпути повернул назад; твердым шагом направился к тому месту, куда швырнул револьвер. Исчез. Куда он делся? Ведь он лежал тут? Мангольф нагнулся. Слуги в поисках, вероятно, куда-то закинули его. Мангольф стал на колени, принялся шарить под мебелью, — нигде ничего. Он как раз сунул голову под кровать, когда услышал, что кто-то вошел в комнату.
Терра. Он наполовину был еще в темноте; в комнате он никого не увидел. Из-за кровати показалось оцепеневшее лицо Мангольфа, который продолжал стоять на коленях.
- Что ты там делаешь, дорогой Вольф? — спросил Терра.
Мангольф ответил:
- Скажи лучше, что ты тут делаешь?
- Я хочу повидать тебя, прежде чем умереть, — сказал Терра.
И он молча углубился в созерцание Мангольфа, его запавших висков, взъерошенных темных бровей и седых волос на скорбно склоненной голове. Несимметричное лицо — отражение растерзанной противоречиями души, такое страждущее, такое озлобленное! Вдруг дрожь, до того сильная, что лязгнули зубы. Так страшно мог вздрагивать тот, кого сокрушили бессмысленные пороки. Вот во что превратился разум. Чистый разум!
Мангольф заметил, что на друге болтается изношенная одежда. А лицо серое и такое отощавшее, что морщины выступали на нем, как железные полосы; но осанка внушительная, при всей худобе, и по-прежнему сверхвыразительные глаза. Они говорили: «И с тобой дело, кажется, обстоит так же?»
- У меня только что было то же намерение, — просто сказал Мангольф.
- И у тебя? И ты готов? Подумать, что предчувствие именно сегодня привело меня сюда! Я вижу у тебя свет, входная дверь отперта, ни одна душа не попалась мне в настежь открытых комнатах твоего спящего дворца, и вот я тут.
- Где ты был?
- Я думал, ты знаешь. По крайней мере я мучительно ощущал твою могущественную руку на всех моих последних начинаниях. Мои справедливые претензии к фирме Кнак были отклонены именем всех предержащих властей. За каждую попытку отстоять их мне грозили вашим испытанным средством — охранным заключением. Но и тогда, когда я предпочел смерть за отечество, мне решительно закрыли к этому всякую возможность. Тут я особенно узнаю тебя, дорогой Вольф, — сказал Терра иронически и нежно.
- А что ты делал с тех пор? — спросил Мангольф.
- Жил, — ответил Терра. — Этого и для тебя должно быть достаточно. Мои деяния отомщены, я ищу смерти, как самого радужного дара, который еще уготовила мне жизнь.
- Ты голодал? — жадно расспрашивал Мангольф. — Ты просил милостыню?
- Куда ты хватил! — сказал Терра. — Я одно время даже занимал пост писаря при военном суде. Сотни горемык, которые незаконным путем уклонялись от смерти, благодаря мне сохранили жизнь, пока меня не выгнали. Я стал адвокатом для бедных — вернулся к тому, с чего начал, и даже в цирке занимал малопочтенное место… Но к чему прискорбные детали! Если для нас со всем должно быть покончено, проведем еще раз, по доброму старому обычаю, часок в задушевной беседе!
- Я сам желал этого. Как бы мне знать иначе, чего я еще стою? С кем помериться?
- Поскольку мне, в моем отягощенном грехами ничтожестве, удалось установить новейшие этапы твоего развития, мы можем, слава богу, как и всегда, подать друг другу руку. Я из предателя стал убийцей. Ты, дорогой Вольф, действовал в обратном порядке.
- Ты малопроницателен в своих утверждениях, — заметил Мангольф презрительно и равнодушно. Терра увидел прежнего Мангольфа из мансарды в доме комиссионера. — Лишь став изменником, как ты это называешь, я стал свободен. Теперь лишь я созрел для больших деяний. Если бы только мне не пришлось взбираться наверх с таким трудом! А то наступает время действовать, но нет уж сил. Оттого бессильны и все остальные. Германия была бы иной, если бы я сразу оказался на должной высоте, — сказал Мангольф торжественно. И махнув рукой: — А теперь все покидают меня.
- Об этом следовало подумать двадцать лет назад, — сказал Терра.
- Тебе понятно, почему мы потерпели крушение?
- Я раньше тебя ушел от дел, — сказал Терра — У меня было достаточно времени выяснить это. Прежде всего мы потерпели крушение потому, что не может не потерпеть крушения человек талантливый, который навязывает свой талант обществу. Оно не хочет талантов, и только случай, для него самого крайне неприятный, побуждает его временами дать ход какому-нибудь из них. Мы же в частности потерпели крушение еще и оттого, что слишком много требовали от себе подобных.
- Ты, например. Ты хотел сделать их лучше.
- А ты, дорогой Вольф, требовал от них совершенно сверхчеловеческой податливости в сторону зла. Ты был еще большим идеалистом, чем я.
- А ты со всеми в лад готов утверждать, что мы, идеалисты, ничего не смыслим в делах.
- Еще хуже, если смыслим. Я принял решение делать дела с помощью существующего порядка вещей. И случилось самое худшее: я их делал.
- Я всегда считал, что, если я не знатного рода, мне следовало быть посредственностью, — сказал Мангольф.
- Все истинные двигатели человеческой истории были посредственностями в умственном отношении. Противоположных примеров не существует. И это к лучшему. Ибо посредственность, — сказал Терра, — в своих проявлениях гуманнее нас.
- А чему ей удалось воспрепятствовать? — спросил Мангольф презрительно.
- Ничему, — сказал Терра. — Участь людей всегда и неизменно неосмысленное страдание, выносимое лишь потому, что оно неосмысленное. Но посредственность не станет доводить отвратительные и жалкие судьбы человечества до последнего предела, не станет превращать их в счастливые и благородные,