— Ваш слуга, Монтиньи, ваш слуга!
Когда приблизилась королевская карета, улицу запрудила толпа, какую редко
можно было здесь увидеть. Люди оттесняли друг друга к стене монастыря Невинных
младенцев, словно проход и без того не был загорожен лавками и будками у
подножия стены. Все обнажили головы, глядели беспомощно, как потерянные, и
молчали, молчали. Перед домом, где трактир под вывеской «Саламандра», произошел
полный затор из-за двух фур, одной груженной сеном, а другой — вином. Кучеру
кареты пришлось почти без постороннего содействия одолеть преграду, большинство
шталмейстеров и скороходов миновали ее, воспользовавшись проездом через
кладбище монастыря. Очень немногие из них помогли убрать фуры с дороги. Вот и
задержка, более удобной не дождешься, если предположить, что кто-то от самого
Луврского дворца следовал за экипажем и ждал благоприятного случая. Однорукий
офицер на козлах сидит, оборотясь к королю, от него не ускользнет и волосок,
если шевельнется, не то что человек.
Миновали. Фуры сдвинуты вправо; карета слева медленно объезжает их, чтобы не
задеть. Король поднимает голову к одному из домов, восклицает что-то невнятно;
кучер думает — чтобы он ехал осторожнее. Все сидящие в экипаже смотрят вверх.
Над сводом прибита вывеска — увенчанное сердце пронзено стрелой.
Однорукий офицер спохватывается, он забылся на миг. Быть настороже следовало
ему, держать наготове глаза и руку! Слишком поздно, сразу понимает он: уже
свершилось. Он спрыгивает наземь, хочет схватить убийцу. Того уже колотят по
лицу рукояткой шпаги. Герцог д’Эпернон кричит:
— Тише! Не приканчивайте убийцу короля.
Однорукий скован собственной яростью — значит, он оказался бесполезен,
негодный страж, испытан и признан недостойным в единственный день своей жизни,
который будет зачтен. К чему теперь слова, хотя он, в согласии с очевидностью и
собственной совестью, мог бы свидетельствовать о том, что для всех пока еще
заслонено смятением и диким ужасом. Убийца выполз из-за экипажа, пока король
глядел вверх, туда, где увенчанное сердце пронзено стрелой. Вверх глядели все,
кроме одного, герцога д’Эпернона, который ждал убийцу. Король, пока глаза его
были подняты, обвивал рукой шею предателя, он дал ему прочесть письмо: это
позволяло герцогу поворачивать голову и следить, идет ли его пособник. Другой
рукой король опирался на плечо господина де Монбазона. С этой стороны и нанес
убийца свой удар; король сидел так, что сперва убийца легко ранил его.
Король снял руку с плеча господина де Монбазона.
— Я ранен, — сказал он и получил второй удар в грудь, которая была уже не
защищена, а подставлена под нож. Это был верный, окончательный удар, он поразил
легкое и рассек аорту. Третий, запоздалый, попросту задел рукав господина де
Монбазона. Тот в страхе спросил:
— Сир! Что такое?
Король, слабо, но явственно:
— Ничего! — И еще раз, последний: — Ничего. — Тут кровь хлынула у него изо
рта, и де ла Форс закричал:
— Сир! Молитесь Богу!
Все спутники короля, исключая де ла Форса, бросили его и внимание свое
устремили на убийцу. Окровавленный нож у него вырвали, но он голыми руками,
орудиями неимоверной силы, оборонялся против клубка тел, которые наседали на
него, но повалить не могли. Слуги и некий господин де ла Пьер наконец одолели
его; тут подоспел Монтиньи, ваш слуга Монтиньи, ваш слуга; он посоветовал
временно поместить убийцу в близлежащем дворце Ретц. Вся свита вместе со
многими другими отправилась туда, конвоируя убийцу.
Маршал де ла Форс остался в экипаже один с умирающим королем. Покрыл его
своим плащом, крикнул на всю улицу:
— Король только ранен!
Не ушел также господин де Гюрсон, он в первый миг рукояткой шпаги разбил нос
убийце. Де ла Форс поручил ему очистить улицу и повернуть лошадей. Стараниями
добровольных помощников это наконец удалось. Никто уже не теснился вокруг
экипажа, из которого на землю капала кровь. Испуганные и пришибленные люди,
давя друг друга, пятились к стене, под своды. Не было слышно ни единого
звука.
Де ла Форс велел поднять со всех сторон кожух экипажа. Он с Гюрсоном
сопровождали короля, который лежал распростертый, глаза сомкнуты, лицо
подернуто желтизной. По улице Сент-Оноре везли они его назад, в его Луврский
дворец. Они с недавних пор были приближены к нему; свой последний долг перед
ним они выполняют честно. Де ла Форс выкрикнул еще раз:
— Король только ранен, — а между тем изнутри кареты, по ее высоким подножкам
на улицу стекает все больше крови.
Народ, это кровь твоего короля Генриха. А люди молчали, молчали. Карета
закачалась, заскрипела, поехала быстрее; позади нее оставался темный след. На
пути ее умолкали свидетели воли небес и мирских свершений. Пока что они лишь с
ужасом и жалостью в душе воспринимали случившееся. Что будет дальше? Ничего не
известно — если не считать одного-единичного происшествия.
Герцог д’Эпернон предоставил другим обезоруживать убийцу, резкие движения не
для него. Возгласами он участвовал тоже, особенно настаивал, чтобы
поостереглись прежде времени приканчивать убийц короля. Когда последнего
уводили, д’Эпернон собрался заковылять следом. А ведь ватное сердце, вдруг
вспомнилось ему, должно было сделать нашего приятеля невидимым, как полагается
в таких случаях. Ватное сердце, подарок отцов иезуитов, со щепкой внутри, а
может, и без щепки, все равно — невидимым, этого он вправе был требовать. Но
теперь кончено. От короля мы избавились. Кончено. Тут он встретился лицом к
лицу с одноруким офицером; он сразу же понял, что очутился во власти врага.
На вид враг был неумолим. Во время рокового события он потерял шляпу, волосы
его стоят седой щетиной. Ноздри неестественно раздуты, рот сведен судорогой,
из-под нависших бровей холодным пламенем горит взор. Своей единственной рукой
отставной капитан срывает шляпу с генерал-полковника. Скосив глаза, д’Эпернон
успел наскоро уяснить положение: от народа, сгрудившегося по краям улицы,
хорошего ждать нечего. Тут плевок капитана щелкнул его по лицу, липкий комок,
он пристал крепко.
Капитан, должно быть, курит трубку, слюна у него черная и вязкая, теперь она
уже налипла у герцога д’Эпернона повсюду, на лбу, на веках, на щеках и губах.
Единственный кулак капитана приставлен к подбородку мерзавца. Вот язык, которым
с ним говорят, ни единого слова, но все понятно. Герцог д’Эпернон повинуется
приказу, он плетется в направлении Луврского дворца, трудный путь, на земле
темные следы. Их бы он предпочел обойти; кулак приказывает: шагай по ним! Эту
кровь ты должен унести на подошвах ног.
От стены, из-под сводов выскакивали фигуры, каждая по собственному почину, и
тоже потрясали стиснутыми кулаками. Д’Эпернон сперва пытался укрыть свое
оплеванное лицо. Ему приказали, все так же безмолвно, выставить лицо на
поругание. Под конец пути у него самого была одна мысль: выставить на поругание
всего себя. Пусть двор признает его, пусть королева убежит от него. Король уже
не дышит, однако он сулит своему предателю: ради этого он пробудится, ради
того, чтобы поглядеть на него. Один, заклейменный безумием и предельным
позором, другой, омраченный гневом, седовласый и суровый — так добрались они до
караульни Лувра.
Солдаты выступили вперед, стукнули прикладами ружей оземь. Они хранили
молчание, подобно толпам на улицах, и у каждого был взгляд как у однорукого
капитана. Тот дошел до подножия парадной лестницы и отсюда продолжал следить
глазами за герцогом д’Эперноном, как он поднимался, закинув голову и
по-прежнему подставляя лицо к услугам всякого, кто хотел плюнуть в него. После
этого уволенный, обремененный долгами офицер отправился на старый двор, в
финансовое ведомство.
Он заявил, что король приказал составить распоряжение, которое собирался
подписать, воротясь с прогулки. Писцы — до тех пор они только и знали, что
слоняться и шушукаться, — теперь вдруг всем скопом засуетились. Предложили
посетителю присесть. Послали рассыльного с бумагой. Заверили посетителя: еще
минутка, и долг его будет погашен. Он этому не верил, а ждал, что его арестуют
и заточат пожизненно в глубокое подземелье, куда попадают не за долги. Однако
явился сам начальник ведомства. Отважный капитан заплатил сполна. Офицер,
которого возлюбил наш король, свободен.
Seul Roi[* * * — Единственный король (фр.).]
Генрих еще раз пришел в себя — вернее, тень былого сознания возвратилась к
нему, когда его выносили из экипажа. Случилось это под лестницей, ведущей к
покоям королевы. Его тотчас попытались оживить вином. Господин де Серизи,
лейтенант его гвардейцев, поддерживал ему голову, причем король несколько раз
подымал и опускал веки. Затем они остались сомкнутыми. Отдаленно и смутно,
всякий раз как глаза его открывались, у него возникало воспоминание. Первое:
«Арсенал, я собирался к Рони, меня не поняли».
Второе воспоминание, отдаленное и смутное: «Габриель, бесценная
повелительница, твои уста вдыхают в меня твое дыхание. Не уходи». Третье
воспоминание гласило бы: «Мы не умрем». Но только это уж не та мысль, что
зародилась и сложилась у живого, дабы вселить в него мужество для настоящего и
будущих времен. Другой, не этот, угасающий, подумал так. И все же, когда в
третий раз поднялись веки, в мозгу, за большими глазами, которые сейчас
закроются навсегда, последней мелькнула мысль: «Мы не умрем».
Тело отнесли в кабинет короля и положили на кровать. Комната вскоре
оказалась переполненной; многим лишь бегло удавалось взглянуть на окровавленную
рубаху, восковой лоб, грудь, всю в кровоподтеках, сомкнутые глаза, раскрывшийся
рот. Людям сказали, что король жив, и, так как никто здесь иначе и помыслить не
желал, это тело еще некоторое время оставалось королем. Подле трупа находился
первый врач, который тогда звался Пти, и архиепископ Амбренский, чей величавый
собор расположен в Альпах. Не священник, а врач отважился обратиться к
мертвецу, чтобы он просил Иисуса, сына Давидова, смилостивиться над ним.
Под конец тишина переполненной комнаты стала нестерпима, кто-то прикрыл
королю рот орденским крестом. Это было признание, что он уже не дышит.
Движение прошло по сгрудившейся толпе, и она раздалась надвое. Когда Мария
Медичи вбежала в комнату, зрелище останков было открыто ей.
— Король умер! Король умер! — закричала она без памяти. Канцлер, из числа
законоведов сурового склада, призвал к порядку ее величество.
— Короли не умирают во Франции, — заявил он и показал ей дофина, которого
привел с собой. — Король жив, мадам!
Она была разочарована и даже возмущена. Ее Кончини распахнул дверь к ней в
спальню и крикнул:
— E ammazzato[* * * — Он убит (ит.).]. От него мы
избавились.
Дофин тотчас же покинул кабинет. Он, правда, поцеловал покойнику руку,
поклонился и перекрестился, но все это наспех. Он не плакал, потому что мать
его плакала. Каждый здесь в комнате был ненавистен ему: все они причастны к
убийству. То, что ему пришлось увидеть и во что поверить, об этом его тревога,
которую он сам считал ребяческой и недостойной, давно уже предупреждала его.
«Мой всемилостивейший отец, исполните одну мою просьбу, мой глубокочтимый отец,
вы оставите меня одного. Мой великий отец, у вас слабый сын».
К полуночи тело было облачено в белый шелк. На следующий день факультет
произвел вскрытие и изъял внутренние органы, дабы они могли быть препровождены
в Сен-Дени. Сердце было обещано иезуитам. Однако обстоятельства и знамения
показали, что, на благо себе и другим, отцам лучше повременить.
Набальзамированный труп был выставлен для прощания, этого избежать не могли;
какой бы безумец согласился навлечь на себя подозрение, что этот труп — его рук
дело. Опочивальня соединяет кабинет короля с большой галереей. Доступ в нее
беспрепятственный, при условии, что входишь в Луврский дворец с улицы, будучи
сам улицей.
Воля короля Генриха властвует поныне. Народу открыт свободный вход и выход
во все его высокоторжественные дни — когда он задает пир, или когда величие
являет себя перед другом, недругом и иноземцем утверждает свой сан,