— Держите! Держите! — кричали все, но никто не шевелился, слуги оцепенели от
ужаса. Между тем дышло сломалось, повозка остановилась, а лошади одни помчались
дальше и где-то впереди были задержаны людьми господина де Рони.
Дама была на волосок от гибели, и потому рыцарь стремглав бросился к ней.
Страх сковал ему язык, он только жестами без слов выражал свою преданность да
издавал хриплые возгласы радости. Дама раскраснелась от гнева. До сих пор ее
всегда видели лишь в мерцании лилий, значительно преобладавших над розами.
Рыцарь наблюдал происходящее с тайным удовольствием, он вспомнил других
любовниц короля, которых тот покинул, потому что не терпел их свойства краснеть
пятнами. Такой юной особе до этого было далеко, по меньшей мере лет двадцать;
нужды нет. У Рони зародилась надежда, и он собрался попросту продолжать путь.
Госпожа д’Эстре полагала иначе; на ком-нибудь ей нужно сорвать гнев, и если сам
Рони для этого не годится, то пусть он хоть собственноручно высечет кучера за
несвоевременное отправление естественной нужды. И доблестный слуга короля
послушался, а немного позднее доставил королю прелестную путешественницу
всецело в мерцании лилий.
— Во время происшествия все позеленели от ужаса, — пояснил он нетерпеливому
любовнику. — Только у мадам де Лианкур краски стали еще прекрасней, чем всегда.
Сир! Жаль, что вас при этом не было!
Несчастная Эстер
Любящая чета открыто поселилась вместе в старом аббатстве, о чем проповедник
Буше, надрывая глотку, кричал по всему Парижу. Однако успех его был невелик.
Слушатели уже не сбегались толпами, не устраивали давки, падучая случалась
реже: прежде всего вследствие провала Генеральных штатов. Люди убедились
наконец, что различные претенденты на французский престол не имеют твердой
почвы под ногами, а у ворот столицы ждет настоящий король, которому стоит
только отречься от прежней веры, чтобы немедленно вступить в город. Он доказал
свою силу хотя бы тем, что не делал больше попыток ворваться с боем. Ворота
были открыты, крестьяне ввозили припасы, парижане отваживались выходить из
города. Они были сыты, что бодрило их, возвращало им давно утраченную
любознательность; кто с урчанием в животе слушает поклепы неизменного Буше, тот
в конце концов забывает, что следует самому посмотреть и поразмыслить.
Целыми толпами тянулись парижане в Сен-Дени, но только в одиночку доходили
до старого аббатства; иногда на это отваживались по двое, рассчитывая защитить
друг друга. Ведь здесь явно имеешь дело с антихристом, тому порукой многое,
иначе разве мог бы отлученный от церкви еретик так долго держаться против всей
Лиги, против испанских полчищ, против золота короля Филиппа и папского
проклятия. Два горожанина прокрались сегодня в монастырский сад, отыскали
укромное место и решили выжидать, запасшись провизией. А вот и само чудовище,
тут как тут, точно дьявол, когда его вызывают заклинанием, только что вокруг
него нет серного облака. Он даже без охраны и не вооружен; одет совсем не
по-королевски. Вот мы уже и открыты, хотя за кустарником он видеть нас не мог.
Конечно, что-то с ним нечисто.
— Сир! У нас нет дурных намерений.
— У меня тоже.
— Клянемся, никогда мы не верили, что вы антихрист.
— Да я и не считал вас такими дураками. Теперь пришло для нас время
познакомиться поближе. Нам всем троим придется еще долго жить вместе.
По его знаку они покинули свое убежище, и не успел он оглянуться, как они
уже стояли пред ним на коленях. Он добродушно посмеялся над их смущением, потом
сразу перешел на серьезный тон и спросил о недавно пережитых ими тяжелых
временах; они упомянули о муке, которую действительно добывали на кладбищах,
чему теперь сами уже верили с трудом; тут король закрыл глаза и побледнел.
Об этой встрече они рассказали потом великому множеству любопытных, которые
меньше интересовались его словами, нежели его наружностью и обхождением. Хотели
знать, добрый он или злой.
— Он печальный, — заявил один из тех, что близко заглянул ему в лицо.
Другой возразил:
— Откуда ты это знаешь? Он все время шутил. Хотя… Впрочем… — Здесь тот, что
считал его шутником, запнулся.
— Хотя… Впрочем! — с сомнением сказал и тот, которому он показался
грустным.
— Он большой человек. — В этом оба были согласны. — Он высокого роста,
приветливый и такой простой, что страшно становится и даже…
— Хочется руку ему подать, — торопливо закончил второй. Первый смущенно
молчал. Он чуть не выдал, что они валялись в ногах у короля.
В том же монастырском саду король принял явившегося к нему пастора Ла Фэя,
который вел за руку женщину под покрывалом.
— Мы вошли незаметно, — были первые слова старика.
Генрих ничего не мог понять, он переводил взгляд с пастора на женщину,
однако покрывало на ней было плотное.
— Незаметно и неожиданно, — второпях произнес он; он спешил к Габриели.
— Сир! Возлюбленный сын, — сказал старик. — Господь не забывает ничего, и,
когда мы меньше всего ждем этого, он напоминает нам о наших деяниях. Кто их
совершил, не смеет от них отрекаться.
Тут Генрих понял. Он, должно быть, знал эту женщину, Бог весть где и в какие
времена. Напрасно он искал какого-нибудь знака на ее обнаженной руке. Никакого
кольца, пальцы разбухшие и израненные работой. Он перебирал в памяти имена,
боялся, что за ним подсматривают, и с трудом удерживался, чтобы не оглянуться
на окна дома.
— Она нашей веры, — сказал Ла Фэй и сдернул с нее покрывало. Вот кто это —
Эстер из Ла-Рошели. Генрих любил ее так же, как двадцать других, и, может быть,
больше, чем десятерых из них, теперь об этом судить трудно. Он спешил к
Габриели.
— Мадам де Буаламбер, если не ошибаюсь. Но, мадам, время выбрано неудачно, я
занят. — Он думает: «Габриели об этом донесут непременно!»
Пастор Ла Фэй, старик с развевающимися седыми волосами, очень твердо:
— Вглядитесь лучше, сир! От своей совести люди нашей веры не бегут.
— Кто говорит о бегстве. — Генрих принимает гневный вид, но постепенно на
самом деле распаляется гневом. — Я вовсе не бегу, я занят, и я не потерплю
принуждения. Даже и от вас, господин пастор.
— Сир! Вглядитесь получше, — повторил пастор.
И тут у Генриха словно крылья опустились, ничто уж не воодушевляло его, ни
желание, ни гнев. Перед ним, теперь действительно без покровов, была
состарившаяся, больная и жалкая женщина, — а когда-то из-за нее он пережил
экстаз пола и подъем сил. Он никогда не достиг бы столь многого, не достиг бы
ворот своей столицы, если бы все они не вызывали в нем экстаза и подъема.
«Эстер! Вот что сталось с ней! Ла-Рошель, твердыня у моря, крепкий оплот
гугенотов, отсюда мы, борцы за веру, не раз устремлялись в бой. К чему сверкать
на меня глазами, пастор, мы единодушны. Минута выбрана удачно».
— Мадам, чего вы желаете? — спросил Генрих.
Он думает: «Гугенотка Эстер удачно выбрала минуту, чтобы предстать
несчастной передо мной. Я собираюсь отречься от веры, и за это счастлив с
Иезавелью, которая обращает царя Ахава к богу Ваалу. Однако ее в конце концов
сожрут собаки. О, как скоро красоту постигает возмездие, она тускнеет от нашей
неблагодарности: у Эстер из Ла-Рошели от горя и нужды потускнело лицо!»
Но тут он все-таки убежал бы, если бы она не заговорила. Ее хриплый, тихий
голос произнес:
— Сир! Ваш ребенок умер. С тех пор ваша казна мне больше ничего не платит. Я
отвергнута своими, я одинока и бедствую. Смилуйтесь надо мной!
Она попыталась преклонить колено, но от слабости едва не упала. Не Генрих, а
старик Ла Фэй поддержал ее. Его взгляд строго сверкал, и Генрих ответил ему
скорбным взглядом. Вскоре он ушел, но перед уходом кивнул пастору, в виде
обещания, что все будет сделано. Он думал об этом, пока шел по коридорам
аббатства, постепенно замедляя шаги. «Что я сделал, что я могу еще спасти? Это
самый непростительный пример моего бессердечия. Проливаю мимолетные слезы и уже
спешу к следующей. Такая обо мне слава, она известна всем, а я последний
замечаю, каков я на самом деле».
Ему вдруг стала ясна его роковая роль. Он плодил жертвы. По всем правилам и
по искреннему своему убеждению он должен был бы поступать иначе, ибо из личного
опыта хорошо знал тяготы жизни и неизменно нуждался в душевной твердости, как
проходя школу несчастья, так и на пути к трону. Но наше доблестное поведение
всегда требует, чтобы мы кого-то приносили в жертву. Генрих еще раз вспомнил об
Эстер, потому что ему неоткуда было взять пенсию, которую он хотел ей
назначить; ему пришлось бы урезать на эту сумму Габриель, свою дорогую
повелительницу. Это он считал невозможным и боялся этого, ибо она, конечно,
ничего бы не уступила. Ему стоило только вызвать в памяти картину, как ее
прекрасная рука покоилась на локотнике кресла, а на пальце блестел камень, тот
самый камень, что был украден господином д’Эстре.
Погруженный в заботы, он необычайно тихо вошел в ее покои. Из прихожей он
заглянул в отворенную дверь; красавица сидела у туалетного стола. Она писала.
«Но любимая женщина не должна писать никому, кроме меня. Всякое другое письмо
неизбежно внушает подозрения». Генрих приближался совсем беззвучно, теперь уже
вовсе не по причине задумчивости. Наконец он заглянул писавшей через плечо, она
его не замечала, хотя все их движения отражались на светлой глади круглого
зеркальца. Генрих прочел: «Мадам, вы несчастны».
Он испугался, сразу понял, о чем тут речь, и все же с мучительным трепетом
следил за пером, которое громко скрипело, иначе, пожалуй, слышно было бы его
дыхание. Его дыхание туманило зеркало. Перо крупно выводило: «Мадам, такова
наша участь, когда мы верим красивым словам. Нам следует остерегаться, иначе
нас ждет заслуженная гибель. Мне вас не жаль, потому что ваше поведение
унизительно, а сцена в саду бесчестит мой пол. Я согласна дать вам денег, чтобы
вы исчезли. Отец вашего умершего ребенка легко может об этом позабыть». Она
писала дальше, но Генриху уже не хотелось читать. Зеркало было затуманено его
дыханием, и лица его она там не увидела, когда внезапно подняла взгляд. Он,
пятясь, удалился прочь, в полной уверенности, что она знала о его присутствии и
писала больше для него, чем для той, другой.
Он не появлялся несколько дней и даже обдумывал разрыв с возлюбленной. Она
была жестока и непримирима. Посредством письма она дала ему понять, что никогда
не простит, если он окажет помощь той женщине. Он и не решился на это. Дела