У него начался жар, совсем как приступ лихорадки, которая в течение всей его
юности приключалась с ним и валила его с ног после особенно тяжелых испытаний —
бессилие волевой натуры, перед которой открылась бездна. Отсюда и жар.
Сорокалетний человек не пугается его. Глубокую трещину в своей воле к жизни он
закрывает собственной рукой; это возможно в таком уравновешенном возрасте. На
коня, застичь изменников! Он опередил своих спутников и вторил ветру стонами
горести и мести. Действовать! Не валяться в постели и не предаваться отчаянию,
нет, это недопустимо, надо спешить, чтобы покарать обоих. Он мчался в полном
мраке по лесу, пока его конь не упал и сам он не очутился на сухих листьях.
— Господин де Прален[35. — Де Прален — Шарль де Шуазель, маркиз де Прален
(1563–1626), — французский военный, отличился в битвах в царствование
Генриха III и Генриха IV. С 1619 г. маршал Франции, под конец жизни губернатор
Сентонжа.]! — крикнул он,
когда подоспели дворяне.
В подставленное ухо шептал он приказы, никогда в жизни он не думал, что
способен приказать нечто подобное. Бельгард должен умереть.
— Вы должны исполнить мою волю, вы отвечаете мне собственной головой.
Прален недолюбливал обер-шталмейстера, в поединке он убил бы его: но королю
он не верил. Этот король не из тех, что поощряют убийц, он никогда не осуждал
на смерть своих личных врагов и не начнет с Блеклого Листа. Прален отвечал
рассудительно:
— Сир, подождем до рассвета.
Король вспылил:
— Вы думаете, я не в своем уме. Я хочу того, что вам приказываю. И не только
Бельгарда. Не его одного должны вы убить, если застанете их вместе.
— Я в темноте плохо слышу, — сказал господин де Прален. — Сир, вы повсюду
прославлены своей добротой, вы монарх новой человечности и тех сомнений,
которые философы считают плодотворными.
— Неужели так было? — спросил Генрих сурово, — Ничего не помню. Оба должны
умереть — женщина даже скорее, она первая. — Он резко выкрикнул: — Я не могу
это видеть, — и заслонил глаза рукой от встававших перед ним картин.
Свидетель мрачного часа поспешил отойти как можно дальше, чтобы не
присутствовать при этом. Наконец король снова вскочил в седло. Когда они
прибыли в Сен-Дени, занималось утро. Генрих мчится вверх по лестнице, требует,
чтобы его впустили, принужден ждать у двери и сквозь плотно закрытую дверь,
словно воочию, видит переполох преждевременного пробуждения. Его терзает страх;
тем, что находятся в комнате, не может быть страшнее, чем ему. Наконец замок
щелкает, его возлюбленная повелительница стоит перед ним — вновь обретенная, он
вдруг понимает, что считал ее утраченной. Кровь приливает у него к сердцу,
потому что она возвращена ему. Она одета как в дорогу, хотя едва светает,
совершенно одетая женщина стоит против окна, которое задребезжало, когда его
распахнули. Слышен был прыжок в сад.
— Объясните все это, мадам.
Она держала голову высоко и отвечала невозмутимо:
— Человек, что впал у вас в немилость, просил о моем заступничестве.
— Он выпрыгнул в окно. Надо его задержать.
Она преградила ему дорогу.
— Сир! Ваши враги из Лиги завлекали его; но он вам не изменил.
— И с Лигой и с вами! Мадам, как объяснить, что вы одеты, а постель ваша
измята? Заступничество! На рассвете и при измятой постели.
Она своей широкой юбкой загородила постель.
— То, чего вы опасаетесь, не случилось, — совершенно спокойно сказала
она.
Он топнул ногой, чтобы придать всей истории менее мирный характер.
— Оправдайтесь! Вы еще не знаете, что я явился вас выгнать.
Она испытующе заглянула ему в глаза, словно боясь, что у него начался
приступ лихорадки.
— Сядьте, — потребовала она и села сама, перестав заслонять измятую постель.
Затем заговорила: — Сир! Вы не впервые оскорбляете меня. Вы нанесли обиду
господину д’Эстре. Далее, вы унизили меня тем, что приняли в саду ту женщину.
Вы уехали, не простившись, и я проявила слабость, ответив на письмо более
верного друга. Он явился ко мне до рассвета, что вы должны бы счесть с его
стороны деликатностью. Разве вам было бы приятней, если бы весь дом проснулся и
увидел нас?
Он с трудом дослушал до конца, он вцепился в локотники, чтобы не вскочить с
кресла. Вместо этого он подвинулся ближе к ней и сказал, отчеканивая каждое
слово, прямо ей в лицо:
— Он приехал за тобой; поэтому ты одета. Вы хотели бежать. Вы хотели
обвенчаться.
— С вашего позволения, — отвечала она, вскинула голову, но не отвела от него
взгляда.
— Позволения я никогда не дам, — пробормотал он. — Матери моего ребенка, —
вдруг произнес он громко. При этих словах она дважды быстро взмахнула ресницами
и больше ничего, затем наступило молчание. Оба застыли, нога к ноге, почти щека
к щеке, в напряженном молчании. Сначала он весь похолодел, потом у него стало
сухо во рту и в горле, он не мог глотнуть, подошел к столу и выпил воды. После
чего покинул комнату. На нее он больше не взглянул.
Мадам де Лианкур не стала ждать и велела укладывать сундуки. Она не знала,
проиграла она игру или нет. Пока что следовало уехать к тетке Сурди. Тетушка
де Сурди сказала бы: «Что бы ни случилось, никогда ничего не проси и ни при
каких обстоятельствах не благодари». Габриель, казалось, слышала эти советы
даже издали, а сама между тем рассеянно отдавала распоряжения служанкам,
укладывавшим сундуки. Правда, она не обладала глубоким умом и из-за скудости
мышления совершала порой чреватые последствиями ошибки, как, например, с
господином де Рони. На сей раз, однако, она руководствовалась затверженным
житейским правилом ничего не просить, ни за что не благодарить, только
выжидать, пока противник не сдастся. «У него нет никого, — думала она. — Никого
на свете, тем более что сейчас он готовится к прыжку, который сам зовет
смертельным прыжком, и недаром. У него больше вероятия потерять своих
приверженцев, чем выиграть королевство. Когда мы ночью лежим рядом, я больше
молчу, а он говорит сам с собой. Я ничего не имею против того, чтобы казаться
недалекой».
И она приказала служанкам прекратить сборы. Оставшись одна, она набросила
самое легкое, самое прозрачное одеяние; у нее вдруг явилась уверенность, что он
вернется. «Женщины по большей части обманывали его, и он над этим смеялся. Он
к иному и не привык, так говорят все. Никогда он не был ревнив, теперь это с
ним впервые».
— Ему это, верно, нелегко, — произнесла она вполголоса и, мягко опустив руки
на колени, ощутила мимолетный прилив неясности к тому, кто из-за нее стал
другим и с ее помощью обогатил свою способность к страданию. Она даже была
близка к раскаянию. — Я только ресницами взмахнула, когда он заговорил о своем
ребенке.
Он вошел, взял ее за обе руки и сказал:
— Мадам, забудем все.
— Вы одумались, сир! — ответила она снисходительно, однако прекрасно
заметила, какой мучительный час он провел. Его лицо должно бы побледнеть и
стать усталым. Но лицо, обветренное в бесконечных походах и закаленное в
борьбе, не способно быть бледным и усталым. Разве что заглянешь под кожу,
подумала она с умилением.
— Сир! Вы неотразимы, когда добиваетесь меня. — С этими словами она
протянула к нему руки, уже не просто терпеливо и приветливо, а наконец с
вожделением.
Когда минуты самозабвенной страсти прошли, они снова стали прежними — он
беспокойный и пылкий, она же непонятная и хладнокровная.
— Северный ангел, — сказал он с отчаянием. — Поклянитесь мне, что с вашей
верностью не сравнится ничья, кроме моей. — Но сам не стал слушать ее. — В
какой верности можете вы мне клясться, когда вы уже дважды нарушили ее. Мое
страшное подозрение вы принимаете совершенно спокойно, меж тем как другому
прощаете открытое предательство. Блеклый Лист боится Лиги и не только сватался
к мадемуазель де Гиз, но пользуется милостями ее матери. Вы для него ничто, и
мне он не предан.
Ревнивец изощрялся в унижении противника, в завоевании ее непобедимого
сердца.
— И вы могли ему написать! После всех обещаний! Вы больше не смеете
говорить: я сделаю. Вы должны сказать: я делаю. Примиритесь с тем,
повелительница, чтобы иметь только одного слугу.
Он застонал. Прижав обе руки ко лбу, он выбежал из комнаты. «Ниже пасть уже
нельзя», — чувствовал он.
В старом саду его поджидал пастор Ла Фэй: Генрих как увидел его, застыл на
месте, пораженный прямой связью между своим несчастьем и своей виной. Пастор
стоял в десяти шагах от него, под деревьями.
— Несчастная Эстер умерла, — проговорил он.
Генрих опустил голову на грудь и столько времени молчал, не шевелясь, что
старику в тени деревьев сделалось жутко. Он сказал:
— Пусть даже это ваш величайший грех, сир! Несчастная Эстер теперь у
престола вечной любви!
Генрих поднял голову, поверх дерев призвал он в свидетели горние выси:
— В Долине Иосафата у меня в последний раз был выбор… — И удалился
поспешно.
Ла Фэй остался один в скорби и страхе. Король богохульствует. Король смущен
духом. Готовится отречься от своей веры и осмеливается сравнивать себя со
Спасителем, как он был искушаем и устоял.
Только позднее пастор Ла Фэй узнал — Долина Иосафата — так звался
королевский лагерь у Шартра; и когда однажды король весь в грязи вылез из
траншей, кого же несли ему навстречу? Существо, которое Господь Бог поставил на
пути короля во имя Своих неисповедимых целей.
Старый протестант ни за что не поверил бы, что Габриель д’Эстре никогда не
убеждала своего друга переменить веру. Сам Генрих знал правду лишь в той мере,
в какой ее можно было обнаружить из разговоров и умолчаний. Однако когда
впоследствии его спрашивали: «Сир! Кто, собственно, обратил вас?» — «Моя
возлюбленная повелительница, прелестная Габриель», — отвечал он.
III. Смертельный прыжок
Мистерия зла
У Филиппа Морнея был в Англии всего один настоящий друг. Так как посол, не
раз совершавший переезд через канал, теперь предпринимал его снова, и на этот
раз с весьма тягостным поручением, он, естественно, перебирал в памяти своих
знакомых. Их было немало, из различных слоев общества, и он давно потерял след
многих, так что свободно мог даже позабыть их. Но самое длительное и давнее его
пребывание в Англии относилось ко времени изгнания, к тому времени, когда он
учился жизни, и люди, на которых он учился, продолжали жить в его памяти,
некоторые уже только там. Имущество бежавшего протестанта подверглось
конфискации, а если бы сам он был захвачен у себя на родине, то кончил бы дни
свои за решеткой, а возможно, и на эшафоте. Молодой человек, почти без средств,
но с пылким умом, не гнушался в Лондоне никаким обществом и, будучи во власти
апокалипсических видений Варфоломеевской ночи, старался отделаться от них,
облегчая себе душу где попало. Посетители дешевых харчевен выслушивали его с
невозмутимым видом. Бог весть, принимали ли они его всерьез. Он слал
исступленные проклятия убийцам, стоявшим в ту пору у власти в его стране,
воскрешал картины зверств, пророчил неминуемые кары небесные и земные, — а
слушатели только спрашивали:
— Вы и сами всему этому верите?
Морней той далекой поры однажды отдал свое платье в починку портному, и тот
с готовностью согласился послушать его, пока сам будет шить; жена портного
привела и других обитателей дома. Прошло довольно много времени, прежде чем
одержимый одной мыслью изгнанник заметил, что он выставляет себя на посмешище,
чуть ли не в одной рубашке — ибо